Или прав был Василий Степанович, и моя жизнь в деревне должна была вернуть меня к подлинной действительности, о которой я, может быть, и понятия не имел, к «народу», этому потерявшему смысл понятию, но которое вопреки всему что-то все еще означало, — и таким образом возродить мое писательство, что, собственно, и означало возродить, восстановить, заново отыскать свою личность?
   Короче говоря, нужно было встряхнуться. В этот раз я избрал другой путь, переправился вплавь и побрел напрямик через поля к роще. Я шел и шел без всякой мысли и цели в густой траве, и роща, казавшаяся издали совсем небольшой, вставала и раздвигалась мне навстречу. Я пробирался через подлесок, шагал среди мхов, между упавшими стволами, время от времени менял направление, выбрался на поляну; солнце, постепенно опускаясь, сверкало между деревьями, мое путешествие затянулось. Лес поредел, но вместо опушки устланная иглами тропа привела меня к воротам.
   Собственно, это были остатки ворот, каменные столбы, штукатурка осыпалась, обнажилась кирпичная кладка. Дорога со следами колес перешла в липовую аллею. Спустя немного времени я оказался на широком лугу перед домом с террасой, с деревянной башней и поникшим выцветшим флагом, с поблескивающими на солнце окнами.
   Дача, наследница рыцарского замка! Дачу можно считать потомком барской усадьбы, а та, в свою очередь, ведет свое происхождение от надела, полученного в дар от монарха. Кто-то лежал в гамаке, свесилось одеяло. Кто-то ехал по аллее. Лошадь мелькала между деревьями; свесив ноги с телеги, ехал Аркаша. Я повернул к аллее и шагал ему наперерез, но, кажется, он делал вид, что не замечает меня. Я выбежал на дорогу. Телега остановилась. «Слушай-ка, а я и не знал, что…» — проговорил я. «А чего», — сказал Аркадий. «Ты тут работаешь?» «Да какая это работа», — возразил он. «А лошадь откуда?» «Председатель дал». «Какой председатель?» «Председатель колхоза». «Какой колхоз, что ты мелешь, колхоза-то никакого нет!» «Колхоза нет, а председатель есть».
   Он ждал следующего вопроса.
   «Аркаша, — спросил я наконец, — а что это за люди?»
   «Которые?»
   «Да вот там». — Я указал на компанию, сидевшую в беседке за самоваром.
   «А…— пробормотал он. — Живут».
   «Как они сюда попали?»
   «Как попали… Да никак. Ты-то как сюда попал? Жили и живут. А чего? Места у нас хорошие, воздух. Н-но!» Лошадь тронулась.
 
ХIII
 
   Путник приблизился к беседке. Хозяин, грузный человек с лоснящимся красным лицом, без пиджака, в цветном жилете и с бабочкой на шее приветствовал его иронически-ободрительным жестом. Хозяйка промолвила:
   «Милости просим. — И позвала: — Анюта!»
   «Не беспокойтесь, maman. Я сама принесу», — сказала молодая девушка и побежала, придерживая платье, к дому. Она вернулась с чашкой и блюдцем, ему налили чаю, пододвинули корзинку с печеньем.
   «Сливки?»
   Гость поблагодарил. «Простите, — пробормотал он, — что я так неловко вторгся, позвольте представиться…»
   «Мы о вас слыхали», — сказал хозяин.
   «Откуда?»
   «Да знаете ли, земля слухом полнится. Не так уж много тут у нас соседей. Вы ведь в деревне живете, не правда ли?»
   «Да, если это можно назвать деревней».
   «Вот, — сказала, пропустив мимо ушей это замечание, хозяйка, указывая на господина неопределенных лет, который сидел очень прямо и выглядел весьма импозантно, со слегка седеющими баками, в сюртуке, высоком воротничке с отогнутыми уголками и сером галстуке с булавкой, — разрешите наш спор. Петр Францевич утверждает, что…»
   «Мама, это неинтересно».
   «Нет, отчего же… Мы, знаете ли, увлеклись теоретической беседой. Петр Францевич считает, что смысл нашей отечественной истории, не знаю, верно ли я передаю вашу мысль, Пьер… одним словом, что весь смысл в отречении».
   Приезжий изобразил преувеличенное внимание. Петр Францевич солидно кашлянул.
   «Если эта тема интересует господина… э…— Приезжий поспешно подсказал свое имя и отчество. — Если вас это интересует. Я хочу сказать, что… если мы окинем, так сказать, совокупным взглядом прошлое нашей страны, то увидим, как то и дело, и притом на самых решающих поворотах истории, русский народ отрекаетстя от самого себя. Да, я именно это хочу сказать: отрекается. Славянские племена, устав от взаимной вражды, призывают к себе варягов…»
   «Эта теория оспаривается», — заметил гость.
   «Да, да, я знаю… Но позвольте мне продолжить. Призвание варяжских князей, отказ от собственных амбиций. Но зато удалось создать прочное государство. В поисках веры принимаем греческое православие — опять отказ от себя, опять отречение, но зато Россия становится твердыней восточного христианства. Приходит Петр, и наступает новое, может быть, самое великое и болезненное самоотречение: от традиций, от национального облика, — ради чего? Ради приобщения к западной цивилизации, и в результате Россия превращается в европейскую державу первого ранга. Остается еще одно, последнее отречение…»
   Хозяин, по имени Георгий Романович, внушительно произнес:
   «Х— гм! Гм!»
   «Вы не согласны?» — спросил приезжий.
   «Я? Да уж куда там…»
   «Pardon, — сказал приезжий, — мы вас перебили».
   «Остается четвертый и последний шаг — признать религиозное главенство Рима!»
   «Ну уж, знаете ли», — засопел хозяин.
   "Да что это такое? — сказала хозяйка. — Жорж, ты все время перебиваешь! Дай же наконец Петру Францевичу высказать свой avis*…
   «Я прекрасно понимаю, — сказал Петр Францевич, — что моя теория, впрочем, какая же это теория, речь идет об исторических фактах, против которых возразить невозможно… Я очень хорошо понимаю, что мой взгляд на историю России может не соответствовать мнению присутствующих. Но коли наш гость… Простите, — он слегка поднял брови, — я не знаю, в какой области вы подвизаетесь, или, может быть, я не расслышал?»
   Путешественник промямлил что-то.
   «М— да, так вот. Позвольте мне, так сказать, рекапитулировать. Обозрев в самом кратком виде отечественную историю, мы убеждаемся, что она представляет собой ряд последовательных отказов от собственной национальной сущности во имя… во имя чего-то высшего. Признав главенство папы, склонившись перед римским католицизмом, Россия завершит великое дело всей западно-восточной истории: осуществит христианскую вселенскую империю. Именно Россия, ибо ни одно другое государство не имеет для этого достаточных оснований… Но, господа, величие обязывает! Я говорю не о патриотизме. И не о шовинизме, упаси Бог, я по ту сторону и православия, и католичества, я в лоне вселенской Церкви».
   «А вам не кажется, что при таком взгляде наша история выглядит не очень привлекательно, русский народ оказывается уж слишком пассивен…»
   «Вот именно, — подхватил хозяин, — ты, матушка, не так уж глупа!»
   «Георгий Романыч!» — сказала хозяйка укоризненно.
   «Вот именно. Хгм!»
   Она спросила:
   «Еще чашечку? Вы, наверно, скучаете».
   «Нет, что вы, — возразил приезжий, — у меня вопрос, если позволите…»
   Петр Францевич приосанился. Но тут произошла заминка. Маленький инцидент: два мужика, на которых уже некоторое время с беспокойством оглядывалась хозяйка, подошли к сидящим в беседке.
 
ХIV
 
   Два человека, по виду лет за пятьдесят, один впереди, щупая землю палкой, другой следом за ним, положив руку ему на плечо, оба в лаптях и онучах, в заношенных холщовых портах, в продранных на локтях и под мышками, выцветших разноцветных кафтанах с остатками жемчуга и круглых шапках, когда-то отороченных мехом, от которого остались теперь грязные клочья, с лунообразными, наподобие кокошников, нимбами от уха до уха, остановились перед беседкой и запели сиплыми пропитыми голосами. Вожатый снял с лысой головы шапку и протянул за подаянием.
   «Это еще что такое? — сказал Петр Францевич строго. — Кто пустил?»
   Слепцы пели что-то невообразимое: духовный гимн на архаическом, едва ли не древнерусском языке, царский гимн и «Смело товарищи в ногу», все вперемешку, фальшивя и перевирая слова, на минуту умолкли, вожатый забормотал, глядя в пространство белыми глазами: «Народ православный, дорогие граждане, подайте Христа ради двумя братьям, слепым, убиенным…»
   «Господи… Анюта! Куда все подевались? Просто беда, — сказала, отнесясь к гостю, хозяйка. — Прислуга совершенно отбилась от рук».
   «Мамочка, это же…» — пролепетала дочь.
   «Этого не может быть! — отрезала мать. — Откуда ты взяла?»
   «Мамочка, почему же не может быть?»
   Отец, Григорий Романович, рылся в карманах, бормотал:
   «Черт, как назло ни копья…»
   Петр Францевич заметил:
   «Я принципиальный противник подавания милостыни. Нищенство развращает людей».
   «Боже, царя храни», — пели слепые.
   «Надо сказать там, на кухне…— продолжала хозяйка. — Пусть им дадут что-нибудь».
   «Может быть, мне сходить?» — предложил гость.
   «Нет, нет, что вы… Сейчас кто-нибудь придет».
   «Интересно, — сказал приезжий, — как они здесь очутились. Если не ошибаюсь, они были убиты, и довольно давно. Вы слышали, как они себя называют? Подайте убиенным».
   «Совершенно верно, убиты и причислены к лику святых. А эти голодранцы — уж не знаю, кто их надоумил. Недостойный спектакль! — возмущенно сказал Петр Францевич. Слепцы умолкли. Шапка с облупленным нимбом все еще тряслась в руке вожатого. — Обратите внимание на одежду, ну что это такое, ну куда это годится? Уверяю вас, я знаю, о чем говорю. В конце концов это моя специальность… Вспомните известную московскую икону, на конях, с флажками. Я уж не говорю о том, что князья — и в лаптях!»
   Братья наклонили головы и, казалось, внимательно слушали его. Девушка произнесла:
   «Может быть, спросим…»
   «У кого? У них?» — презрительно парировал Петр Францевич.
   Хозяйка промолвила:
   «Наш народ такой наивный, такой легковерный… Обмануть его ничего не стоит».
   «Как назло, ну надо же…— бормотал Григорий Романович. — Ma che`re, у тебя не найдется случайно…»
   «Кроме того, — сказал приезжий, — они были молоды. Старшему, если я только не ошибаюсь, не больше тридцати…»
   «Совершенно справедливо!»
   Наконец явился Аркадий с деловым видом, с нахмуренным челом, в рабочем переднике и рукавицах.
   «Аркаша, пусть им что-нибудь дадут на кухне».
   «Да они не голодные, — возразил он, — на пол-литра собирают».
   «Боже, — вздохнула хозяйка. — Что за язык!»
   «Кто их пустил?» — спросил строго Петр Францевич.
   «Сами приперлись, кто ж их пустит! Давно тут околачиваются. Ну, чего надо, гребите отседова, отцы, нечего вам тут делать!… Давай, живо!» — приговаривал Аркаша, толкая и похлопывая нищих, и компания удалилась. Наступила тишина, хозяйка собирала чашки. Петр Францевич, заложив ногу на ногу, величаво поглядывал вдаль, покуривал папироску в граненом мундштуке.
   «Вы, кажется, хотели мне возразить», — промолвил он.
   «Я?» — спросил приезжий.
   «Вы сказали, у вас есть вопрос».
   «Ах да! — сказал приезжий. — Я не совсем понимаю. Каким образом можно согласовать вашу концепцию с тем, что произошло в нашем столетии?»
   Петр Францевич с некоторым недоумением взглянул на гостя, как бы видя его впервые.
   «Что вы имеете в виду?» — спросил он холодно.
   «Что я имею в виду? Ну, хотя бы революцию и… все, что за ней последовало. По-вашему, это тоже самоотречение?»
   Петр Францевич ничего не ответил, а хозяин осмотрелся и спросил:
   «Где же Роня?»
   Оказалось, что дочки нет за столом.
   Путешественник почувствовал, что выпал из беседы.
   «Разрешите мне откланяться, — пробормотал он, вставая, — ваша уютная дача, я назвал бы ее поместьем…»
   Хозяйка мягко возразила:
   «Это и есть поместье, здесь мой дед жил».
   «Да, но… Угу. Ах вот оно что!»
   «Заглядывайте к нам. Будем рады».
   «Спасибо».
   «Мы даже не спросили, как вам живется в деревне».
   «Превосходно. Люди очень отзывчивые».
   «О да! Где еще встретишь такое добросердечие?… Я так люблю наш народ».
   «Я тоже», — сказал приезжий.
   Он не удержался и добавил:
   «Но знаете… Это поместье и моя деревня — это даже трудно себе представить. Два разных мира. Куда все это провалилось?»
   «Провалилось? Что провалилось?»
   «История, — сказал приезжий. — Мы говорили об истории».
   «Я так не думаю», — сопя, сказал хозяин.
   «Не следует ли сделать противоположный вывод? — вмешался Петр Францевич. — А именно…»
   «Где же это Ронечка?»
   «Позвольте, я поищу ее».
   «Да, да, сделайте одолжение… Смотрите, какие тучи».
   Постоялец вернулся домой, промокший до нитки.
 
ХV
 
   Проснувшись перед рассветом, я угадывал в потемках жалкое убранство моей хижины, мне до смерти хотелось спать, но заснуть я уже не мог. Настроение мое было смутным, в мыслях разброд. С одной стороны, я был рад моим новым знакомым, а с другой — как быть с моим намерением сосредоточиться, остановить свою жизнь? Меня встретили весьма приветливо, и я предчувствовал, что не удержусь от искушения продолжить знакомство. Надо бы расспросить Мавру, наверняка она что-нибудь слышала об этих людях. Солнце уже сверкало позади моей избы, я фыркал под холодным душем, мне стало весело, я вернулся в мою сумрачную комнату; прихлебывая кофе, я озирал разложенные на столе письменные принадлежности, и голова моя была полна разнообразных планов.
   Все, что происходило со мною в последние недели, могло бы послужить предисловием к моей работе; я подумал, что следовало бы описать приезд, описать всю длинную дорогу, которая теперь представлялась мне почти символической. Перед глазами стоял первый день, заляпанная грязью машина, заколоченные окна деревенского дома. Я увидел себя стоящим на пороге моего будущего жилья, стройные предложения, как световая надпись, бежали у меня в голове, не хватало лишь первой фразы. Это был хороший признак: я знал, что писанию всегда предшествует замешательство, короткая пауза с пером, повисшим над бумагой. Вроде того как лошадь переступает ногами на одном месте, раскачивает оглоблями тяжелый воз, прежде чем нажать плечами и двинуться вперед, кивая тяжелой головой. Я прибег к известному приему. Окунув перо в чернильницу, поспешно начертал первые пришедшие на ум слова:
   «Не так уж далеко пришлось ехать, но едва лишь свернули на проселочную дорогу, как стало ясно, что…»
   Моя рука снова зависла над бумагой, я перечеркнул написанное и начал так:
   «Два окошка, выходившие на улицу, были крест-накрест заколочены серыми и потрескавшимися досками. Шофер вытащил из багажника железный ломик и…»
   «Молочка! — раздался голос Мавры Глебовны. — Ба, — сказала она, входя в избу, — да ты уже встал».
   Она поставила передо мной крынку и уселась напротив. Умытая, ясноглазая, мягколицая. На ней был чистый белый платок, она подтянула концы под подбородком.
   «Чего так рано-то?»
   «Да вот…— проговорил я, все еще с трудом приходя в себя, ибо инерция включенности в писание может быть так же велика, как инерция, мешавшая двинуться в петляющий путь по бумажному листу. — Да вот. — Я показал на то, что лежало на столе, скудный улов моей фантазии. — А ты уж и корову подоила?»
   «Эва, да я знаешь, когда встаю? Все ждала, будить тебя не хотела».
   «Я тоже рано встал».
   «Отчего так? Куды торопиться?»
   «Не спится, Маша».
   «Мой— то, -сказала она, понизив голос, — в область уехал. Совещание или чего».
   Область — это означало «областной центр» — от нас, как до звезд.
   «Он у тебя важный человек».
   «Да уж куда важней».
   Наступила пауза, я поглядывал на свою рукопись.
   «Я чего хотела сказать. Василий Степаныч все одно до воскресенья не приедет… Может, у меня поживешь?»
   «Неудобно, — сказал я. — Увидят».
   «Да кто увидит-то? Аркашка, что ль? Он вечно пьяный. Или на усадьбе работает. Листратиха, так и шут с ней».
   «Послушай-ка…— пробормотал я, взял ручку и зачеркнул неоконченную фразу. Мне было ясно, что не нужно никаких предисловий; может быть, позже мы вернемся к первым дням, а начать надо с главного. — Что это за усадьба?»
   Ответа не было, я поднял голову, она смотрела на меня и, очевидно, думала о другом.
   «Чего?»
   «Что это за люди?»
   «Которые?»
   «Ну, эти».
   «Люди как люди, — сказала Мавра Глебовна, разглаживая юбку на коленях. — Помещики».
   «Какие помещики, о чем ты говоришь?»
   «А кто ж они еще? Ну, дачники. Вроде тебя».
   Вздохнув, она поднялась и смотрела в окошко. Я налил молока в кружку.
   «В старое время, еще до колхозов, были господа, вот в таких усадьбах жили, — раздался сзади ее голос. — Я-то сама не помню, люди рассказывают. Деревня, говорят, была большая, землю арендовали».
   «У тех, кто жил в этой усадьбе?»
   «Может, и у тех, я почем знаю. Их потом пожгли. Тут много чего было. И зеленые братья, и эти, как же их, — двадцатитысячники».
   «Пожгли, говоришь. Но ведь дом цел».
   «Может, не их, а других. Люди говорят, а я откуда знаю?»
   Я сидел, подперев голову руками, над листом бумаги, над начатой работой, мои мысли приняли другой оборот. Смысл моего писания был заключен в нем самом. О, спасительное благодеяние языка! Письмо — не средство для чего-то и не способ кому-то что-то доказывать, хотя бы и самому себе; письмо повествует, другими словами, вносит порядок в наше существование; письмо, думал я, укрощает перепутанный до невозможности хаос жизни, в котором захлебываешься, как тонущий среди обломков льда.
   Она обняла меня сзади, я почувствовал ее мягкую грудь.
   «Отдохни маленько».
   «Я только встал!» — возразил я, смеясь.
   «Ну и что?»
   «Работать надо — вот что».
   К кому это относилось, ко мне или к ней, не имело значения; мы перебрасывались репликами, как мячиком.
   «Куды спешить, работа не волк».
   «А если кто войдет?»
   «А хоть и войдет. Кому какое дело?»
   «Еще подумают…»
   «Ничего не подумают. Да кому мы нужны? Ну чего ты, — сказала она мягко, — не хочешь, что ль?»
   «Хочу», — сказал я.
   «Ну так чего?»
   Мы направились по пустынной улице к ее дому. Ни облачка в высоком небе. В горнице отменная чистота, массивный стол — теперь на месте хозяина восседал я — был накрыт белой скатертью. Бодро постукивали ходики. Мавра Глебовна внесла шипящую сковороду, спустилась в подпол, выставила на стол миску с темно-зелеными, блестящими, пахучими огурцами. Я разлил водку по граненым рюмкам.
   Она раскраснелась. Она стала задумчивой и таинственной. Медленно водила пальцем по скатерти. Мы не решались встать.
   В дверь скреблись, вошла, подняв хвост, мраморного цвета кошка и вспрыгнула на колени к Мавре Глебовне.
   «Пошла вон!…»
   Гость сидел, несколько развалясь, упираясь затылком в спинку высокого резного стула, это была, несомненно, барская мебель, сколько приключений должно было с ней произойти, прежде чем она водворилась здесь! Водка подействовала на меня, время застеклилось, самый воздух казался стеклянным, и кровать, как снежный сугроб, высилась в другой комнате. Хозяйка встряхивала двумя пальцами белую кофту на груди, ей было жарко. Я смотрел на нее, на ее полную белую шею, на огурцы и тарелки, на мраморно-пушистого зверя, неслышно ходившего вокруг нас, мне казалось, что сознание мое расширилось до размеров комнаты; если бы я вышел, оно вместило бы в себя весь мир до горизонта. Я заметил, что думаю и воспринимаю себя без слов, думаю о вещах и обозреваю вещи, не зная, как они называются, это было новое ощущение, насторожившее меня. Я склонился над столом и, стараясь сосредоточиться, тщательно налил ей и себе.
   Подняв глаза, я встретился с ее взглядом, но она смотрела как бы сквозь меня.
   «Ну что, Маша?…»
   «А?» — сказала она, очнувшись.
   «Я что— то забалдел. У тебя водка на чем настояна?»
   «А ты кушай. Кушай… Эвон, сальцом закуси».
   «Я сыт, Маша».
   «Сейчас с тобой отдохнем. Я тебя ждала».
   «Сегодня?»
   «Я, может, десять лет тебя ждала».
   Раздался стук снаружи, я слышал, как Мавра Глебовна говорила с кем-то в сенях. Она вернулась.
   «Давай, что ли, еще по одной…»
   «Давай», — сказал я. Она поднесла рюмку к губам, я залпом выпил свою.
   «Кто это?»
   «Листратовна, кто ж еще, глухая тетеря».
   «Что ей понадобилось?»
   «Да ничего, сама не знает. Увидала небось, пришла поглядеть…»
   «Ну вот, я же говорил».
   «Милый, — сказала она, — чего ты беспокоишься? Ну, увидела, ну, узнала. Да она и так знает. И шут с ними со всеми! Я тебе так скажу…— Она вздохнула, разглядывая рюмку, отпила еще немного и поставила. — Если б и Василий Степаныч узнал, то, знаешь… Может, и рад был бы».
   «Рад?»
   «Ну, рад не рад, а, в общем бы, сделал вид, что ничего не знает».
   Я ковырял вилкой в тарелке, она спросила:
   «Может, подогреть?»
   Кошка сидела на подоконнике. Мавра Глебовна продолжала:
   «Василий Степаныч человек хороший. Я ему век благодарна. Заботливый, все в дом несет. У нас, — сказала она, — ничего не бывает».
   «Что ты хочешь сказать?»
   «То, что слышишь. Неспособный он. Уж и к докторам ходил. А чего доктора скажут? Электричеством лечили, на курорт ездил. Вроде, говорят, переутомление на работе».
   «Ты мне уже рассказывала…»
   "А рассказывала, так и еще лучше. — Она широко и сладко зевнула. — Устала я чего-то. Не надо бы мне вовсе пить… А может, и напрасно, — проговорила она, взглянув на меня ясными глазами, — я с тобой связалась… А? Чего молчишь-то?
   Ее пальцы, которые я теперь так хорошо знал, отколупнули пуговку на груди, закрыв глаза, она лежала среди белых сугробов на своей высокой кровати, под вечер доила корову, среди ночи вставала и босиком, в белой рубахе, возвращалась с ковшиком холодного, острого кваса. И кто-то шастал под окнами. Мы пили, и обнимались, и погружались в сон. Наутро голубой день сиял между занавесками и цветами, сверкал никелевым огнем и отражался в зеркале, и смутные образы сна не разоблачали перед нами свою плотскую подоплеку, разве только объясняли на причудливом своем языке моему постылому "я", так много значившему для меня, что оно обесценилось в круглой чаше ее тела, в запахе ее подмышек.
   И вот… странное все-таки дело — человеческий рассудок, странное существо, хочется мне сказать, ведь он и ведет себя, как отдельное существо, упорно отстаивающее себя; лежа рядом с моей подругой на высоких подушках, бодрый и отдохнувший, предвкушая завтрак, я не мог не размышлять, и над чем же? Я раздумывал о том, как я буду описывать эти, не какие-нибудь попутные, не хождение вокруг да около, а именно эти события в моей автобиографии, и сомнения готовы были вновь одолеть меня, я испытывал определенную неловкость, не потому, что «стыдно» (впрочем, и поэтому, ведь стесняешься не только возможного читателя, но и самого себя), а скорее от того, что в таких сценах есть какая-то неприятная принудительность. В наше время автор просто принужден описывать альковные сцены, иначе писанию чего-то не хватает. Чего же: правды? Если бы кто-нибудь мог объяснить мне, что такое правда… Описанная вплотную, когда водишь носом по ее шероховатой поверхности, пресловутая правда жизни искажается до неузнаваемости. У нас нет языка, который выразил бы смысл любви, ее банальную неповторимость, не жертвуя при этом ее внешними проявлениями.
   Не так— то просто отвертеться от этой церемониальной процедуры, от этого торжественного акта, от уплаты по векселю, и кому не приходилось преодолевать внутреннее сопротивление, приступая к исполнению долга, который налагают на нас величие минуты, ситуация, участь женщины и честь мужчины? Что-то похожее происходит с литературой: дошло до того, что без «этого» литература как бы уже и не может существовать. А с другой стороны, я пытаюсь поставить себя на место романиста. Мне кажется, я увидел бы себя в западне.
   Мною употреблено выражение «банальная неповторимость». Процесс, описанный со всевозможной простотой и трезвостью, который можно представить с помощью букв и операционных знаков, алгебра соития, где по крайней мере время, необходимое для того, чтобы записать уравнение, совпало бы с реальным временем. Но что такое «реальное время»? То, что совершается в считанные мгновения, не может быть рассказано в двух словах, требуется нечто вроде замедленной съемки. Физиологическое время должно быть заменено временем языка, вязкой материей, в которой вы бредете, словно в густом месиве. Время языка растягивает время «акта» или, лучше сказать, время подготовки и обрывается там, где температура рассказа должна была подняться до высшей точки. Вместе с ним иссякают возможности языка.