Единственная моя сила – это память, ибо в памяти я очищаюсь, в памяти я предстаю перед высшим судьей, там, высоко над облаками и атмосферными помехами, как будто на залитых солнцем полянах в саду Нитероя, где все безмятежно, а мир внизу предстает прохладным и голубым.
   Итак, я повалился на подушки, испытывая горечь поражения, и стал вспоминать о своей первой смертельной битве, которая во многом задала тон всей моей жизни. То было мрачное событие, обрушившееся на меня так внезапно и неожиданно, что я всегда приравнивал его к электрошоку, с которым близко познакомился вскоре после того, как мою самозащиту почли преступным грехом.
   Пожалуй, для начала следует сообщить вам, если вы этого еще не знаете, что у городов – а Нью-Йорк я знаю лучше всех остальных, ведь это город, где я родился, – есть голос. Я вовсе не раздуваю какую-то бесполезную метафору, пригодную для слабоумных академических сочинений, простирающихся на многие страницы без того, чтобы хоть когда-нибудь дать отдохнуть глазу на конкретном рассказе о чем-нибудь таком, что произошло на самом деле (или могло бы произойти).
   Нет. У города есть голос, есть песня, которая меняется на протяжении его истории, но может по-настоящему быть услышана.
   В 1950 году, когда на Манхэттене не было никаких кондиционеров, когда окна офисов открывались и ходили надземные поезда, совокупный шум, наполнявший улицы, очень отличался от того, что появился четвертью века позже, когда, как в Сан-Паулу, здания перестали отражать звуки, а миллионы кондиционеров зажужжали на одной очень высокой ноте.
   Наличие или отсутствие автомобилей, а потом и различия в их количестве, заметные изменения в двигателях и выхлопных трубах, клаксонах, радио, в том, какой звук издают дверцы при закрывании, и проч., и проч., – все это определяет симфонию города. К 1950 году большинство животных с улиц исчезли: не слышно стало сотен тысяч лошадиных подков, цокающих по брусчатке. Я помню, какой звук производили толпы, вышагивавшие в приглушенно шаркающей обуви на кожаной подошве; как затем он, с появлением металлических набоек на каблуках у мужчин и туфелек на шпильках у женщин, обратился в звон миллиарда танцующих сверчков, а чуть позже великие эти хоры понемногу стихли, как бы в благоговении перед синтетическим каучуком.
   Я, пожалуй, мог бы написать целую книгу об этих звуках: о свистках паромов; об отбойных молотках; об автобусных двигателях и пневматических автобусных дверях, которые на протяжении многих лет сделались такими же сложносочиненными, как пьесы Дебюсси; об эволюции завываний ветра, происходившей по мере того, как исчезала заглушающая паутина пожарных лестниц и высотные здания, обдуваемые зимним шквалом, превращались в гигантские свистки; о появлении и исчезновении шарманок, о деревьях – ибо когда-то шум деревьев можно было слышать даже на Манхэттене. Зимой они пощелкивали по окнам своими голыми ветками. Весной мягкие свежие листочки смягчали все остальные городские звуки до адажио. Летом на них обрушивались неожиданные ливни, как бы пародирующие сильный прибой или водопад. Осенью они нестройно гремели, словно призывая готовиться к Рождеству. И на протяжении трех времен года они были обиталищем птиц. Даже если и увидишь теперь на Манхэттене птицу, то, как мне рассказывали, навряд ли можно услышать. Останется только гадать, не случилось ли чего с твоим слухом, не оказался ли ты в немом кино – или не повстречалась ли тебе птица, немая от рождения.
   Хотя миллионы звуков, производимых городом, и меняются на протяжении лет, происходит это так медленно, что единственным способом их слышать является обращение к памяти. В 1918 году, когда мне было четырнадцать, музыка города исполнялась лошадиными копытами, свистками паромов, гудками поездов, дребезжанием окон, ветром, дувшим сквозь решетки и лестницы, шагами по мостовой, криками старьевщиков и разносчиков еды, тарахтением редких моторов и шумом сотен тысяч деревьев, которые вплетали тень парков в ткань загородных лесов.
   Я жил со своими дядей и тетей, в тридцати трех милях к северу от Центрального вокзала, в городке под названием Оссининг. Разместился я там в вагончике, чтобы укрыться от дважды в день разливавшейся кофейной вони. И дядя мой, и тетя его употребляли, причем долгие годы, временами даже пытаясь готовить и пить кофе в моем непосредственном присутствии.
   Хоть я и жил в отдалении, гарантировавшем сохранение здоровья, ветер иной раз дул крайне необдуманно, и все заканчивалось тем, что я корчился на полу в судорогах и диких позывах на рвоту, тщетно пытаясь перевести дыхание. Иногда мне случалось проходить мимо мусорных баков и улавливать там запах кофейной гущи, что привело к первому моему знакомству с каретами «скорой помощи», которые тогда ездили на лошадиной тяге. Теперь я обхожу мусорные баки чуть ли не за милю.
   Лето 1918 года было летом Шато-Тьерри, Белло-Вуда, Шантиньи и Второй битвы на Марне. Хотя американские победы, ознаменовавшие собой поворотную точку в войне, приписывались главнокомандующему, которого мы называли Кисломордым, все знали, что на самом деле они были отдаленным громом после молний Теодора Рузвельта, чье президентство и чей характер навсегда определили облик американского солдата. На протяжении четырех лет европейцы занимались кровавыми изометрическими упражнениями, а потом явились мы, и стоило нам только приняться за дело, как все пришло в движение.
   Некоторые из знакомых мне парней постарше уже завербовались на военную службу, а кое-кто и по-настоящему служил. Я дожидался своей очереди, надеясь, что Америка доберется до Берлина к осени и что война продолжится еще три года, так что и я смогу внести в нее свою лепту.
   Как только выпадала возможность, я рыскал по окрестным полям и лесам, прихватив с собой свою винтовку «Спрингфилд». Поскольку я занимался этим с шести лет, я был метким стрелком и мог передвигаться бесшумно, всегда все вокруг замечая. Мои приготовления к войне не были всего лишь детскими фантазиями. У меня, по крайней мере, было некоторое представление о реальности. По причинам, в которых мне самому нелегко разобраться, я понимал, что это не игра. С другой стороны, был я тогда всего лишь четырнадцатилетним парнем.
   Когда в том году закончились занятия в школе – 12 июня, как это бывало почти всегда, – я приступил, как делал это с очень раннего возраста, к работе. Только на этот раз, как и приличествовало вести себя подростку в мире, измененном войной, я не доил коров, не собирал бобы, не разбрасывал навоз и не потрошил рыбу. Благодаря хорошим связям дяди я получил должность посыльного у Стиллмана и Чейза, в самом преуспевающем финансовом учреждении города.
   То была кошмарная работенка, и я бы преуспел куда лучше, работай я в полях. Поскольку полагалось, чтобы я прибывал в офисы на Бродвее и 100-й улице к восьми утра, вставать мне приходилось в пять. Потом это на всю жизнь вошло в привычку, но я никогда прежде не поднимался так рано, даже когда работал на ферме, и поначалу это было довольно трудно. К тому времени как я успевал одеться, позавтракать и выйти на станцию, было уже шесть. Я садился на поезд, отправлявшийся в 6.40, читал о новостях с фронтов, пока не прибывал в Марбл-Хилл, где пересаживался на бродвейский пригородный, на котором и завершал остаток пути.
   Если поезд опаздывал, то опаздывал и я, а у Стиллмана и Чейза было так заведено, что если ты не отмечался до восьми, то с тебя удерживали дневной заработок. Предполагалось, что я буду подавать кофе счетоводам и маклерам, но это, разумеется, было невозможно. Я договорился с одним парнишкой-негром, и кофе сервировал он, в то время как я в течение часа наводил блеск на ботинки. С девяти до десяти мы с ним драили медь, дерево и мрамор, а потом, когда звонок возвещал открытие торгов, он продолжал все вокруг вылизывать, а я начинал беготню.
   Каждый день я четырежды курсировал между 100-й улицей и Уолл-стрит, хотя при последнем возвращении оставался на Центральном вокзале, где садился на поезд и ехал домой. С собой я носил большую холщовую сумку, запертую на двухфунтовый висячий замок и помеченную нашивкой из зеленой кожи, на которой имелась надпись: «С/Ч-1409». В сумке этой были ордера, подтверждения, биржевые сертификаты и деньги.
   Мы никогда не носили сумм, превышающих тысячу долларов, но тысячи долларов по тем временам хватало на покупку двух автомобилей, и посыльных всегда норовили ограбить.
   Некоторые исчезали – возможно, чтобы начать новую и более богатую жизнь в каком-нибудь городке типа Лос-Анджелеса, а возможно, чтобы поплыть лицом вниз по проливу Истривер. Работа эта была опасной: даже в подземке нельзя было читать, потому что требовалось не отвлекаться и держать ушки на макушке.
   Тем летом меня пытались ограбить с дюжину раз – взрослые, часто группами. Поскольку сумка была замкнута на цепь, опоясывающую мою талию, им требовалось либо меня похитить, либо разрезать сумку, либо перекусить цепь.
   Когда они пытались перекусить цепь, то делали это с помощью огромных кусачек, и при борьбе они никогда не отличались аккуратностью. Шрамы от тех кусачек до сих пор остаются у меня на талии, хотя с годами поблекли. На протяжении многих лет те женщины, с которыми я был близок, всегда проявляли огромное любопытство в отношении этих отметин. Увидев их впервые, Марлиз сказала: «Ну и ну, так ты, оказывается, настолько стар, что тебя даже успел покусать динозавр!»
   Когда сумку пытались взрезать, это тоже было не сахар. С моей невыгодной точки зрения ножи представлялись крыльями ветряной мельницы на пятицентовой монете. От них у меня тоже остались шрамы.
   Похитители были хуже всех прочих, потому что наставляли на тебя пистолет и угрожали выстрелить, если ты не пойдешь с ними. Отправиться с ними означало пойти на верную смерть, поэтому мы отказывались куда-либо идти, за что некоторые из нас были застрелены на месте. «В сумке ничего, кроме ордеров!» – кричал я, бывало, несясь по деловой части города. Несясь же по жилым кварталам, кричал: «Одни подтверждения! У старика в машине сзади в галстуке булавка с бриллиантом! Сюда коп идет! Мне надо в уборную! Сейчас меня вырвет!» Потом, улучив момент, я убегал. Этот прием никогда меня не подводил.
   Но не все воспоминания ужасны. Я познакомился с девушкой по имени Мэгги, работавшей кассиршей в магазинчике на Таймс-сквер, торговавшем музыкальными изданиями. Мэгги – так себе имечко, но для меня его звуки были самыми прекрасными на свете. Ей было пятнадцать, и это старшинство совершенно меня удручало. Относилась она ко мне с пренебрежением, обратившимся в изумление, после того как я начал вручать ей двадцатистраничные любовные письма, которые сочинял на выходных.
   В реальном ее присутствии я оказывался парализован и приобретал окраску парного мяса. Полагаю, она должна была недоумевать, почему это всегда казалось, что я не дышу. Говорить я по большей части не мог, но иногда что-то ворчал подобно обезьяне. А однажды, когда она непреднамеренно коснулась моей руки, у меня случилась мгновенная эрекция, из-за которой я вышел из магазинчика согнувшись так, что предплечья мои прижимались к бедрам. С сумкой Стиллмана и Чейза, прикованной к спине, я всю дорогу до самой Уолл-стрит походил на горбуна из «Собора Парижской Богоматери».
   Была она – кровь с молоком, и были у нее соломенного цвета волосы с легким морковным оттенком (указывавшим на ее ирландские корни), зеленые глаза, широкие плечи и красивые руки. Если бы я не был так неловок, она, возможно, поняла бы, как сильно я ее любил. Даже будучи ненормальным четырнадцатилетним парнем, я, должно быть, любил ее так сильно, как, может быть, больше никто никогда в жизни ее не любил.
   Как-то раз дядя глянул на меня искоса и спросил:
   – С чего это ты каждую пару дней привозишь домой новый экземпляр «Янки Дудль денди»? Ты ведь даже не знаешь нотной грамоты.
   – Мне эта песня нравится, – сказал я.
   – Но из-за того, что у тебя будет два экземпляра, ничего не изменится, так?
   – Изм… изменится, – заплетающимся языком проговорил я.
   – Каким же это образом?
   И здесь Господь бросил мне половинку спасательного круга. Я не имел к Нему никаких претензий, ибо, когда это бывало действительно необходимо, Он бросал мне их не глядя.
   – Это как деньги, – сказал я. – Все долларовые бумажки одинаковы, так? Но все стремятся заполучить их как можно больше.
   Тогда Господь бросил вторую половинку спасательного круга моему дяде.
   – Они не одинаковы, – сказал он, несколько озадаченный. – Банкноты отличаются серийными номерами.
   – Это глупо, – ответил я, и так все и продолжалось, как оно всегда бывало в моих добродушных схватках с дядей, единственный недостаток которого состоял в том, что он не был моим отцом.
   Меня забрали у него тем летом, когда я работал на Стиллмана и Чейза. А потом, другим летом, когда я начал работать на Стиллмана и Чейза в более серьезном качестве, его забрали у меня. У Стиллмана и Чейза никто и глазом не моргнул. Я две недели ходил как в тумане, совершенно ошеломленный, но все остальные, как обычно, занимались бизнесом. Мне это не понравилось. Видите ли, общественные институты могут истрепать человеку душу своей неумолимой и бескомпромиссной силой. Они так и ждут, чтобы матери оставляли своих детей, отцы изнуряли себя работой до смерти, а четырнадцатилетних парнишек кололи ножами, кромсали кусачками и совали им в ноздри пистолеты с перламутровыми рукоятками.
   Никто никогда не возмущается этим, как возмущался бы, если бы того же самого требовал просто какой-нибудь человек. Будучи новичком в этом мире, приучаешься не держать зла на чистую абстракцию, которая опустошает твои дни, разрушает твое здоровье или требует твоей жизни. Но я научился кое-чему другому. По какой бы то ни было причине корпоративные организации видятся мне так же, как примитивным людям виделись звезды. Я группирую по миллиону их разрозненных и потому не несущих никакой ответственности точек в одну Большую Медведицу или в одного Персея, держащего голову одной Медузы, и рассматриваю их как нечто целое, как если бы они были моим соседом в троллейбусе.
   Возможно, тех людей, которыми укомплектованы общественные институты, по причине их человеческой хрупкости не всегда можно привлечь к ответственности, но сам этот институт никогда не следует сбрасывать со счетов. Он живет благодаря мифу о своем единстве, и благодаря мифу о таком единстве его и можно взять за горло.
   Все это не имеет никакого отношения к первому человеку, которого я убил, за исключением того, что разъясняет, почему летом 1918 года мысли мои были воинственны, а сам я – постоянно вооружен. Я не собирался без борьбы отдать свою жизнь грабителям с большой дороги, точнее сказать, грабителям из подземки. Я таскал при себе автоматический кольт сорок пятого калибра, того типа, который выпускался для наших солдат во Франции, а разработан был, чтобы остановить фанатиков Самары.
   Я упражнялся в лесу и с десяти метров способен был выбить стеклянный глаз у чучела совы. Более того, молниеносные мои рефлексы, сильные руки и юношеская свежесть позволяли мне выхватить пистолет, снять предохранитель, прицелиться и выстрелить, затратив на все про все менее секунды.
   Вручая мне этот пистолет, дядюшка постарался внушить мне необходимость сдерживаться, и я был настроен не прибегать к оружию, если только мне не покажется, что меня вот-вот убьют. Я очень следил за оправданностью самообороны, и перед мысленным моим взором норовил предстать слабый парнишка, окруженный дюжими грабителями, но никогда не пускающий в ход имеющееся при нем мощное оружие. И хотя пистолет был у меня под рукой, когда я совершил первое убийство, я им не воспользовался. Тот факт, что я обладал смертельным оружием, когда меня схватили неподалеку от места преступления, не стал очком в мою пользу. Адвокат всячески подчеркивал, что я не прибегнул к пистолету, даже подвергшись зверскому нападению, но к его веским доводам примешивался такой стойкий перегар, что судья предпочел оставить его аргументы без внимания.
   Поскольку я был за границей и содержался в приюте для душевнобольных, у меня не было возможности подать апелляцию. Когда обращаешься к властям из подобного места, то всегда оказываешься в невыгодном положении из-за сомнений в твоей дееспособности. А в приюте для душевнобольных я оказался потому, что судья предложил мне выбор между лучшей частной клиникой в мире, в самом красивом уголке Швейцарских Альп, и электрическим стулом.
   Прежде чем я расскажу, что же такое произошло со мной тем прекрасным и жарким вечером 20 августа 1918 года, прошу вас принять во внимание, что, помимо моих злоключений из-за кофе – каждого ребенка в западном мире заставляют принимать это снадобье, – другая моя трудность в приспособлении к миру, проявившаяся в самом раннем возрасте, состояла в том, что я не знал своего места.
   Когда я слушал проповедников и политиков, реявших духом в восходящих потоках риторики об американском идеале, я им верил. Верю и по сию пору. Верю, что все дети Божьи стоят перед Ним как совершенно друг другу равные. Верю, что преходящая власть иллюзорна и несущественна. Верю, что, поскольку и президенту Соединенных Штатов и, скажем, неграмотному испольщику милости Божьи достаются единственно по тем критериям, которые ведомы Богу, никто не заслуживает большего или меньшего уважения, чем остальные. Это то, во что я верю, но есть и нечто такое, что я знаю. Я знаю, что на основе этих идеалов строилась американская демократия, что любой гражданин, по праву и при любых обстоятельствах, может должным образом требовать их соблюдения – и что и я, и всякий другой служим одному лишь Господу.
   Как вы можете себе представить, у меня возникали проблемы. Уверенный в том, что место мое в разнообразных иерархиях есть иллюзия, воспринимаемая лишь другими, я страдал от постоянных обвинений в несоблюдении субординации. И все же в нескольких случаях, когда я встречался, к примеру, с президентами Соединенных Штатов, мы очень хорошо ладили. Несмотря даже на то, что я не могу говорить с ними на том языке, на котором, кажется, обращаются к ним все остальные, несмотря даже на то, что я не могу преклонить перед кем бы то ни было свое колено.
   За исключением президентов, премьер-министров и пап, о которых, по опыту своему, могу отозваться как о легких в общении собеседниках и приверженцах равноправия, мне приходилось участвовать в яростных схватках – с учителями, кондукторами, полицейскими, профессорами и людьми изо всех сфер жизни, полагавшими, что их положение, каким оно им представляется, требует, чтобы я, к примеру, убирался с их дороги, когда они прогуливаются по улице. Некоторые люди думают, что если они одеты по моде, то им даровано право на почтительность со стороны других, чье одеяние не столь модно. Разве это не безумие?
   Раздражаясь такого рода вещами, я иной раз мог делаться довольно-таки грубым. Когда, работая у Стиллмана и Чейза, я часто мотался между Соединенными Штатами и различными европейскими странами, внимание мое привлекло то обстоятельство, что пилоты всегда производят инспекционные обходы салонов самолетов.
   Поскольку пассажиры понимали, что их жизни зависят от умственных и физических особенностей этих аэронавтов, они обыкновенно выражали всем своим видом покорность и подчинение, а капитаны и вторые пилоты упивались этим, царственно шествуя по проходам.
   Но что они инспектировали? Положение кресел и распределение груза? Трещины в фюзеляже? Качество выхлопа двигателя? Разумеется, нет. Инспектировать им было нечего. Они просто шли в уборную. Уяснив себе это, я, бывало, слегка приспускал свои очки для чтения и, не поднимая взгляда, говорил довольно сухо, но так, чтобы слышно было всем: «Дамы и господа, наш капитан торжественно следует в туалет». Можете себе представить, с какой сердечностью относились ко мне после этого. Люди определенного склада очень гневались на меня за высмеивание должностного лица, и кто-нибудь, мужчина или женщина, принимался бранить меня, грозя мне пальцем, в испуге, что капитан вздумает наказать меня, обрушив самолет в море. Поскольку мне самому приходилось падать на самолете в море, я был уверен, что пилоты не станут рассматривать такую возможность.
   Принимая во внимание свои затруднения, я порой удивляюсь, почему у меня все так славно обошлось с Папой.
   К тому времени я был полноправным партнером Стиллмана и Чейза, а это означает, что если бы я был кем-то другим, то мог бы считать себя выше Папы, ибо партнеры Стиллмана и Чейза принадлежали к протестантской элите и считали Папу всего лишь ватиканским колдуном.
   Направить к Папе именно меня было правильным, поскольку я считал, что и Папа, и я, и, если уж на то пошло, любой другой, суть люди одного и того же ранга, а потому с гораздо меньшей вероятностью мог его чем-либо оскорбить. Это могло бы послужить причиной их выбора, но их совершенно не заботило, оскорбят ли они Папу или нет, и гораздо больше похоже на правду, что они отправили туда именно меня по причине того, что я так долго пробыл в Италии во время войны и хорошо знал язык.
   Соединенные Штаты, единственная промышленно развитая в послевоенный период страна, были для Ватикана источником забот в отношении инвестирования и поддержки стабильности церковных фондов. После нескольких дней переговоров с разнообразными кардиналами-счетоводами, что может быть приравнено к защите диссертации о нашей зарубежной инвестиционной политике, мне была предоставлена аудиенция со Святейшим отцом. Думаю, кардиналы-счетоводы ожидали, что я буду считать каждую секунду, как если бы она была золотой песчинкой, но судьбе было угодно, чтобы мы наткнулись на Папу в коридоре, а не предстали перед ним в зале для приемов. Я, полный радости после сдачи всех экзаменов, подбежал к нему и сказал: «А, привет, мы как раз к вам направлялись».
   Кардиналам это не понравилось, как не понравилось им и то, что вскоре после того я подошел к открытому в коридоре окну и высунул голову наружу, подставив ее лучам клонившегося к закату солнца. Стоял май, та пора в Риме, когда совершенство обретает свое имя среди равновесия, установившегося между светом и тьмой, пылающим солнцем и ослепительной луной, журчащим Тибром, все еще прохладным, и птицами, раскачивающимися в купах зелени, заново увенчавшей проспекты и холмы.
   Целый день я не выходил из расписанной великолепными фресками палаты, прислушиваясь, как теплый ветер шелестит листвой деревьев. Я не мог устоять перед соблазном открытого окна, и, как только ощутил на своем лице солнце, оно, лицо мое, выразило, наверное, полное блаженство. Следующее, что помню, это Папа, отославший всех остальных и стоявший рядом со мной, тоже высунув голову в окно и сжимая в руке свою белую шапочку.
   – Вы часто выходите на прогулки? – спросил я.
   – У меня есть сад, я хожу туда каждый день.
   – Разве этого достаточно? А в море вы когда-нибудь плаваете? Проводите по нескольку недель в горах?
   – Нет, по правде говоря, разве что в детстве.
   – Почему же нет?
   Он пожал плечами.
   – Слушайте, – сказал я, – завтра воскресенье. Почему бы вам не надеть что-нибудь обыкновенное? Сядем на поезд и махнем в Остию.
   – Я не могу, – сказал он. – Ведь я Папа.
   – Да ну, поедемте! Толпы там не будет. Итальянцы думают, что море сейчас для купания слишком холодное, но Тирренское море теплее, чем когда-либо бывает море у Саутгемптона, а я там плаваю в мае. В июне я плаваю у пустынных скал.
   – У пустынных скал? – спросил Папа. – В Чистилище?
   Мы начали беседовать – о знакомых нам местах, о детстве, о музыке и звуках природы, таких как шум прибоя, свист ветра, пение птиц, и затронули великое множество тем, от политики до пчеловодства.
   Я ушел около девяти, после того как несколько монахинь подали нам с Папой обед в его маленьком саду и мы сыграли в кегли. Помню, что мы ели: салат из помидоров, аругулы, латука и нескольких тонких ломтиков моцареллы, говяжий бульон с клецками, жареную рыбу, хлеб. Пили минеральную воду. Все было сервировано на маленьком деревянном столе, которому, наверное, было лет пятьсот, а фарфор и вся прочая утварь были такими непритязательными, словно мы сидели в каком-нибудь пансионе неподалеку от вокзала, обслуживающем в основном солдат, выходцев из Сицилии да африканских студентов по обмену.
   Он был очень удивлен, даже изумлен, когда я спросил у него о его родителях. Растроганный, он сказал:
   – За все эти годы никто ни разу не спрашивал меня об отце с матерью, а я, однако же, думаю о них каждый день. Почему вы спросили?
   – Мне кажется, – сказал я ему, – что мысли ваши все время должны обращаться к прошлому – и что ваши воспоминания должны быть очень живыми.
   – Так оно и есть, – сказал он, – но как вы об этом узнали?
   – Ну, – продолжал я, опуская вилку, – в любовь между родителями и детьми Господь вкладывает Себя больше, чем во все остальное, включая все чудеса, что есть в природе. Это неоспоримое свидетельство Его присутствия на земле. Поскольку у вас нет собственных детей, вы должны обращаться к этой святой связи в воспоминаниях, глубоких и полных любви.
   Пока я говорил, он, прикрыв глаза, кивал, как будто и вправду предавался воспоминаниям.
   – Я сам так делаю, – сказал я. – Я люблю детей, но, пока у меня их нет, я часто обращаюсь мыслями вспять, ища в своей памяти следы отцовского водительства.