За столиком в углу Рената спросила:
   — Как ты думаешь, он на нас не обиделся?
   — Нет. Тебя он любит, да и ко мне хорошо относится.
   — Андреа очень милый. И ты тоже очень милый.
   — Официант! — позвал полковник, а потом спросил: — Тебе тоже сухого мартини?
   — Да. Пожалуйста.
   — Два самых сухих мартини «Монтгомери». Официант, который когда-то воевал в пустыне, улыбнулся и отошел, а полковник обернулся к Ренате.
   — Ты милая. И к тому же очень красивая. Ты мое чудо, и я тебя люблю.
   — Ты всегда так говоришь; я, правда, не очень понимаю, что это значит, но слушать мне приятно.
   — Сколько тебе лет?
   — Почти девятнадцать. А что?
   — И ты еще не понимаешь, что это значит?
   — Нет. А почему я должна понимать? Американцы всегда так говорят, когда собираются уехать. У них, наверно, так принято. Но я тебя тоже очень люблю.
   — Давай веселиться, — сказал полковник. — Давай ни о чем не думать.
   — С удовольствием. Вечером я все равно не умею как следует думать.
   — Вот и наши коктейли, — сказал полковник. — Помни, когда пьешь, нельзя говорить «ну, поехали»!
   — Я уже помню. Я теперь никогда не говорю «ну, поехали», или «раздавим по маленькой», или «пей до дна».
   — Надо просто поднять бокалы и, если хочешь, можно чокнуться.
   — Да, хочу, — сказала она.
   Мартини было холодное, как лед, настоящее «Монтгомери», и, чокнувшись, они почувствовали, как веселый жар согревает им грудь.
   — А что ты без меня делала? — спросил полковник.
   — Ничего. Я все жду, когда мне надо будет ехать в школу.
   — В какую теперь?
   — А бог ее знает. Куда-нибудь, где я выучусь по-английски.
   — Будь добра, поверни голову и подыми подбородок.
   — Ты надо мной смеешься?
   — Нет. Не смеюсь.
   Она повернула голову и вскинула подбородок без тени кокетства, без малейшего тщеславия. И полковник почувствовал, как сердце у него в груди перевернулось, словно спавший в норе зверь перевалился с боку на бок, приятно напугав спавшего с ним рядом другого зверя.
   — Ах ты, — сказал он, — ты ни разу не пыталась попасть в царицы небесные?
   — Что ты, разве можно так богохульничать!
   — Наверно, нельзя, и я снимаю свое предложение.
   — Ричард… — начала она. — Нет, не скажу.
   — Скажи!
   — Не хочу.
   Полковник подумал: «Сейчас же скажи, я приказываю!» И она сказала:
   — Не смей никогда на меня так смотреть!
   — Прости! Я нечаянно. Вспомнил свое ремесло.
   — А если бы мы были с тобой — как это говорят? — замужем, ты бы и дома занимался своим ремеслом?
   — Нет! Клянусь, что нет. Дома — нет. Душой, во всяком случае.
   — Ни с кем?
   — С людьми твоего пола — нет.
   — Мне не нравится, как ты это говоришь: «твоего пола». Это опять оттуда, из твоего ремесла.
   — Плевал я на мое ремесло. Хочешь, я выброшу его в Большой канал?
   — Видишь, — сказала она, — ты опять берешься за своё ремесло.
   — Ладно, — сказал он. — Я тебя люблю и могу распроститься с моим ремеслом вежливо.
   — Дай я подержу твою руку, — попросила она. — Ну вот. Теперь можешь опять положить ее на стол.
   — Спасибо, — сказал полковник.
   — Не смейся. Мне надо было ее потрогать, потому что всю неделю, каждую ночь или почти что каждую ночь она мне снилась. Сон был такой странный, мне снилось, что это рука нашего Спасителя.
   — Нехорошо! Такие вещи не должны сниться.
   — Конечно. Но чем я виновата, что мне это снилось?
   — А ты чего-нибудь не нанюхалась, а?
   — Не понимаю, и, пожалуйста, не смейся, когда я говорю правду. Мне это на самом деле снилось.
   — А как вела себя рука?
   — Никак. Ну, это, может, и не совсем правда. Но почти все время это была просто рука.
   — Такая, как эта? — спросил полковник, с отвращением глядя на искалеченную руку и вспоминая те два дня, которые ее такой сделали.
   — Не такая, как эта, а эта самая. Можно мне ее чуть-чуть потрогать, если тебе не больно?
   — Нет, не больно. У меня болит только голова, ноги и ступни. А рука, по-моему, вовсе ничего не чувствует.
   — Неверно, Ричард, — сказала она. — Эта рука все отлично чувствует.
   — Я не люблю на нее смотреть. Давай-ка лучше закроем глаза на нее.
   — Давай. Но тебе она не снится?
   — Нет. Мне снятся другие сны.
   — Да. Наверно. А вот мне последнее время снится эта рука. Теперь, когда я ее потрогала, мы можем поговорить о чем-нибудь веселом. О чем бы это веселом нам с тобой поговорить?
   — Давай смотреть на людей, а потом будем о них разговаривать.
   — Чудно! — сказала она. — Но мы не будем говорить о них гадости. Только чуть-чуть посмеемся. Мы ведь это умеем, правда? И ты и я.
   — Ладно, — сказал полковник. — Официант! Аnсоrа due Martini!30 Ему не хотелось громко произносить слово «Монтгомери», потому что за соседним столиком сидела какая-то пара, явно англичане.
   «А вдруг этот англичанин был ранен в пустыне? — подумал полковник. — Хотя что-то не похоже. Но не дай бог вести себя по-свински. Посмотри лучше, какие глаза у Ренаты, — думал он. — Это самое красивое из всей ее красоты, и таких длинных ресниц я ни у кого не видел, и глазок она не строит, а смотрит всегда прямо и открыто. Она замечательная девушка, но я-то что делаю? Ведь это подло! Она твоя последняя, настоящая и единственная любовь, — думал он, — и ничего тут подлого нет. Это просто твоя беда, вот и все. Неправда, это счастье, тебе очень посчастливилось».
   Они сидели за маленьким столиком в углу, а справа от них, за столиком побольше, сидели четыре женщины. Одна из них была в трауре, но траур выглядел так театрально, что напоминал полковнику Диану Маннерс, игравшую монахиню в «Чуде» Макса Рейнгардта. У женщины было миловидное, пухлое, веселое от природы лицо, и траур выглядел на ней нелепо.
   «У другой женщины за этим же столиком волосы в три раза белее, чем обыкновенная седина, — думал полковник. — Лицо у нее тоже симпатичное». Лица остальных женщин ему ничего не говорили.
   — По-твоему, они лесбиянки? — спросил он Ренату.
   — Не знаю. Но они очень милые.
   — По-моему, лесбиянки. А может, просто подруги. Или и то и другое. Мне-то все равно, я их не осуждаю.
   — Я люблю, когда ты добрый.
   — Как ты думаешь, слово «доблестный» произошло от слова «добрый»?
   — Не знаю, — сказала девушка и кончиками пальцев погладила его искалеченную руку. — Но я люблю тебя, когда ты добрый.
   — Тогда я постараюсь быть добрым, — сказал полковник. — А кто, по-твоему, вон тот сукин сын, который сидит за ними?
   — Ненадолго же хватает твоей доброты, — сказала девушка. — Давай спросим Этторе.
   Они поглядели на человека, сидевшего за третьим столиком. У него было странное лицо, напоминавшее увеличенный профиль обиженного судьбою хорька или ласки, а кожа испещрена оспинами и пятнами, как поверхность луны, на которую смотришь в дешевый телескоп; полковник подумал, что человек этот похож на Геббельса, если бы у герра Геббельса загорелся самолет и он не смог оттуда вовремя выброситься.
   Над лицом, которое беспрерывно во что-то вглядывалось, словно все на свете можно узнать — стоит только разглядеть или выспросить как следует, торчали черные волосы, но совсем не такие, как у людей. Казалось, будто с него сняли скальп, а потом наклеили волосы обратно. «Занятный тип, — думал полковник. — Неужели он мой соотечественник? Похоже, что да».
   Когда тот, прищурившись, разговаривал с пожилой цветущей дамой, сидевшей рядом, в уголках его рта выступала слюна. А эта женщина похожа на американских матерей, которых изображают в «Ледис хоум джорнэл». «Ледис хоум джорнэл» регулярно выписывали для офицерского клуба в Триесте, и полковник всегда его просматривал. "Превосходный журнал, — думал он, — половой вопрос наряду с самой изысканной кулинарией. Возбуждает и тот и другой аппетит.
   Но кто же он такой, этот тип? Чем не карикатура на американца, которого наскоро пропустили через мясорубку, а потом окунули в кипящее масло. Что-то я, кажется, опять не очень добрый", — подумал полковник.
   К их столику подошел Этторе, — лицо у него было аскетическое, но он любил пошутить и не верил ни в бога, ни в черта. Полковник его спросил:
   — Кто эта одухотворенная личность?
   Но Этторе только развел руками.
   Человек был невысокий, смуглый, глянцевитые черные волосы удивительно не шли к его странному лицу. "У него такой вид, — думал полковник, — будто он забыл переменить парик, когда постарел. Но лицо поразительное. Похоже на холмы вокруг Вердена. Не думаю, чтобы это был Геббельс, зачем бы он выбрал себе такое лицо в те дни, когда все они разыгрывали «Сумерки богов»? «Komm, susser Tod»31. Ну что ж, в конце концов, все они отхватили по большому, сочному ломтю этой самой susser Tod".
   — Не хотите ли бутерброд с susser Tod, мисс Рената?
   — Пожалуй, нет, — сказала она. — Хотя я люблю Баха и знаю, что Чиприани мог бы приготовить мне такой бутерброд.
   — А я ничего и не говорю против Баха.
   — Знаю.
   — Черт подери! — сказал полковник. — Бах ведь, в сущности, был нашим союзником. Как и ты, — добавил он.
   — Ну, меня ты, пожалуйста, не трогай!
   — Дочка, — сказал полковник, — когда же ты поймешь, что мне можно над тобой шутить, — ведь я тебя люблю!
   — Я это поняла. Но, знаешь, гораздо веселее, когда шутки не очень грубые.
   — Хорошо. И я понял.
   — Сколько раз ты думал обо мне на этой неделе?
   — Все время.
   — Нет, скажи правду!
   — Правда. Все время.
   — Ты думаешь, у нас с тобой это такой уж тяжелый случай?
   — Почем я знаю, — сказал полковник. — Как я могу знать?
   — Надеюсь все-таки, что у нас с тобой это не такой уж тяжелый случай. Я никак не думала, что это будет такой тяжелый случай!
   — А теперь думаешь?
   — Да, теперь я вижу, — сказала девушка. — Теперь, и навсегда, и во веки веков. Я правильно сказала?
   — Довольно и одного «теперь». Скажите, Этторе, а этот тип с обаятельным лицом — рядом с ним сидит такая симпатичная женщина, — он не в «Гритти» живет, а?
   — Нет, — сказал Этторе. — Он живет поблизости, но иногда ходит в «Гритти» обедать.
   — Великолепно, — сказал полковник. — Теперь я знаю, на что мне смотреть, когда нападет тоска. А кто ему эта женщина? Жена? Мать? Дочь?
   — Увы! Не знаю! — сказал Этторе. — Мы тут в Венеции почему-то за ним плохо следили. Он у нас почему-то не вызывал ни любви, ни ненависти, ни страха, ни подозрений. Но вас он в самом деле интересует? Я могу расспросить Чиприани.
   — Давай-ка лучше закроем на него глаза, — сказала девушка. — Ты так, кажется, говоришь?
   — Что ж, давай закроем.
   — Ну да, раз у нас так мало времени, Ричард. Зачем на него тратить время?
   — Я смотрел на него, как на рисунок Гойи. Лица ведь — те же картины.
   — Смотри на мое лицо, а я буду смотреть на твое. Давай на него закроем глаза, хорошо? Он ведь пришел сюда просто так и никому не мешает.
   — Давай я буду смотреть на твое лицо, а ты на мое не смотри.
   — Нет, — сказала она. — Это нечестно. Мне ведь твое лицо надо запомнить на целую неделю.
   — Ну а что ж тогда мне прикажешь делать? — спросил ее полковник.
   К ним опять подошел Этторе — это был отчаянный заговорщик, и, быстро, как истинный венецианец, наведя справки, он сообщил:
   — Мой товарищ, который работает в той гостинице, говорит, что он выпивает три-четыре рюмки виски, а потом садится и пишет очень длинно и бегло далеко за полночь.
   — Представляю, как это увлекательно будет читать!
   — Да, и я себе представляю, — сказал Этторе, — Данте, наверно, работал иначе.
   — Данте был тоже vieux con,32 — сказал полковник. — Как мужчина, а не как писатель.
   — Вы правы, — признался Этторе. — Никто из знатоков, кроме флорентийцев, не будет этого отрицать.
   — Начхать нам на Флоренцию, — сказал полковник.
   — Ну, это не так-то просто, — сказал Этторе. — Многие пытались, но редко кому это удавалось. А чем она вам, полковник, не нравится?
   — Трудно объяснить. Когда я был мальчишкой, там был сборный пункт моего полка. — Он сказал по-итальянски — deposito.
   — Тогда понятно. У меня тоже есть причины ее не любить. А вы знаете какие-нибудь хорошие города?
   — Да, — сказал полковник. — Этот. Кое в чем Милан, Болонья. И Бергамо.
   — Чиприани припас много водки на случай, если придут русские, — сказал Этторе. Он любил отпустить крепкую шуточку.
   — Они привезут свою водку. И пошлины платить не будут.
   — А Чиприани все же подготовился к их приходу.
   — Ну, тогда он — единственный, кто к этому готов. Посоветуйте ему не брать от младших офицеров чеков на Одесский банк, и спасибо вам за сведения о моем соотечественнике. Больше я не буду отнимать у вас время.
   Этторе отошел. Девушка заглянула в старые стальные глаза полковника и положила обе свои руки на его искалеченную руку.
   — Ты сегодня довольно добрый, — сказала она.
   — А ты ужасно красивая, и я тебя люблю.
   — Ну что ж, это приятно слышать!
   — Где мы будем ужинать?
   — Мне надо позвонить домой и спросить, можно ли мне не ужинать дома.
   — А почему та стала грустная?
   — Разве я грустная?
   — Да.
   — И совсем я не грустная. Такая же веселая, как всегда. Честное слово, Ричард. Но ты думаешь, приятно, если тебе девятнадцать лет и ты влюбилась в человека, которому за пятьдесят, и ты знаешь, что он скоро умрет?
   — Ну зачем так прямо? — спросил полковник. — Но когда ты это говорила, ты была очень красивая!
   — Я никогда не плачу, — сказала девушка. — Никогда. У меня даже есть такое правило — никогда не плакать. Но сейчас я заплачу.
   — Не плачь, — сказал полковник. — Ведь я сегодня добрый, правда? А что до всего прочего — ну его к дьяволу!
   — Скажи еще раз, что ты меня любишь.
   — Я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя.
   — А ты постараешься не умирать?
   — Да.
   — Что говорил доктор?
   — Да ничего особенного…
   — Но хуже тебе не стало?
   — Нет, — солгал он.
   — Тогда выпьем еще по одному мартини. Ты знаешь, я до тебя никогда не пила мартини.
   — Знаю. Но теперь здорово пьешь.
   — А лекарство тебе принимать не пора?
   — Пора, — сказал полковник. — Лекарство пора принять.
   — Можно я тебе его дам?
   — Да, — сказал полковник. — Можно.
   Они всё сидели за столиком в углу, и какие-то люди приходили в бар, а другие выходили. У полковника от лекарства слегка закружилась голова, и он ждал, пока это пройдет. «Каждый раз одно и то же, — думал он. — Черт бы его побрал, это лекарство!» Он видел, что девушка наблюдает за ним, и улыбнулся. Это была привычная, испытанная улыбка, которой он пользовался вот уже пятьдесят лет, с тех пор как улыбнулся впервые, и она до сих пор ему не изменяла, как дедушкино охотничье ружье. Ружье, наверно, взял старший брат. «Что ж, он всегда стрелял лучше меня, — думал полковник, — ружье принадлежит ему по праву».
   — Слушай, дочка, — сказал он. — Ты только из-за меня не расстраивайся.
   — Я и не расстраиваюсь. Ни чуточки. Но я тебя люблю.
   — Тоже не бог весть какое занятие, правда? — Он сказал oficio вместо «занятие», — когда им надоедало говорить по-французски, а по-английски при посторонних разговаривать не хотелось, они иногда разговаривали по-испански. «Испанский язык грубый, — думал полковник, — иной раз грубее кукурузной кочерыжки. Но зато всегда можно точно выразить свою мысль, и она запомнится».
   — Es un oficio bastante malo, — повторил он, — любить меня.
   — Да. Но это единственное мое занятие.
   — А стихов ты больше не пишешь?
   — Ну, это были школьные стихи. Так же как и мое рисование. У всех у нас в детстве бывают таланты.
   «В каком же возрасте у них тут стареют? — думал полковник. — В Венеции не бывает стариков, но мужают здесь очень быстро. Я и сам быстро возмужал в Венеции и никогда уж потом не был таким взрослым, как в двадцать один год».
   — Как мама? — спросил он ласково.
   — Очень хорошо. Она никого не принимает и почти не видит людей. У нее ведь такое горе.
   — Как ты думаешь, она очень расстроится, если у нас будет ребенок?
   — Трудно сказать. Она очень умная. А мне все равно придется за кого-нибудь выйти замуж. Но очень не хочется.
   — Мы могли бы с тобой пожениться.
   — Нет, — сказала она. — Я подумала и решила, что лучше не надо. Это такое же решение, как насчет того, что не нужно плакать.
   — А что, если ты решила неверно? Видит бог, я тоже принимал неверные решения, и очень много людей погибло из-за того, что я ошибался.
   — По-моему, ты преувеличиваешь. Не верю, чтобы ты часто ошибался.
   — Не часто. Но бывало, — сказал полковник. — В моем деле трех раз больше чем достаточно, а я ошибся целых три раза.
   — Расскажи, как это было.
   — Тебе будет скучно, — сказал полковник. — Мне самому до смерти тошно, когда я вспоминаю, а другим — тем более.
   — А я разве другая?
   — Нет. Ты моя любовь. Моя последняя, единственная и настоящая любовь.
   — А ты их принял, эти решения, давно или недавно?
   — Одно давно. Другое попозже. А третье недавно.
   — Может, ты мне все-таки расскажешь? Я тоже хочу заниматься твоим скверным ремеслом вместе с тобой.
   — А ну его к дьяволу! — сказал полковник. — Ошибки были сделаны, и я заплатил за них сполна. Беда только в том, что расплатиться невозможно.
   — Расскажи, как это было и почему невозможно.
   — Не хочу, — сказал полковник. И переубеждать его было бесполезно.
   — Тогда давай веселиться.
   — Давай, — сказал полковник. — Жизнь-то ведь у нас только одна.
   — А вдруг не одна? Вдруг еще будут и другие?
   — Не думаю, — сказал полковник. — Ну-ка, повернись ко мне в профиль, чудо мое!
   — Вот так?
   — Так, — сказал полковник. — Именно так.
   "Ну вот, — подумал полковник, — начался последний раунд, а я даже не знаю, какой он по счету. Я любил в своей жизни только трех женщин и трижды их терял.
   Женщину теряешь так же, как теряешь батальон, — из-за ошибки в расчетах, приказа, который невыполним, и немыслимо тяжелых условий. И еще — из-за своего скотства.
   Я потерял в своей жизни три батальона и трех женщин, а теперь у меня четвертая, самая красивая из всех, и чем же, черт подери, это кончится?
   А ну-ка, объясните, генерал, — ведь у нас сейчас не военный совет, а свободный обмен мнениями по поводу создавшейся обстановки, — ответьте мне, генерал, на вопрос, который вы мне сами не раз задавали: Где же ваша кавалерия, генерал?
   Ну вот, так я и думал, — сказал он себе. Командир не знает, где его кавалерия, а кавалерия не разбирается ни в своем положении, ни в своих задачах, и часть ее, ровно столько, сколько для этого нужно, изгадит все дело, как гадила кавалерия во всех войнах, с тех самых пор, как ее посадили на коней".
   — Чудо ты мое, — сказал он. — Ма tres chere et bien aimee.33 Я очень скучный человек, ты уж меня, пожалуйста, прости.
   — Мне с тобой никогда не скучно, я ведь тебя люблю. Мне только хочется, чтобы сегодня мы были повеселее.
   — Будь я проклят, но сегодня мы будем веселые, — сказал полковник. — А ты не знаешь чего-нибудь особенно веселого?
   — А мы сами разве не веселые, да и все, что творится тут, в городе… Ты ведь часто бывал веселый.
   — Да, — признался полковник, — бывал.
   — Неужели мы не можем еще раз повеселиться?
   — Конечно. Можем. Отчего же…
   — Видишь того молодого человека с волнистыми волосами — он их не завивает, он их только аккуратно укладывает, чтобы казаться покрасивее.
   — Вижу.
   — Это очень хороший художник, но передние зубы у него вставные. Он был раньше pederaste, но другие pederastes как-то раз напали на него на Лидо во время полнолуния.
   — Сколько тебе лет?
   — Скоро будет девятнадцать.
   — Откуда же ты все это знаешь?
   — Мне рассказывал один гондольер. Этот молодой человек по нашим временам очень хороший художник. Теперь ведь настоящих художников не бывает. Но подумай, ходить со вставными зубами в двадцать пять лет — это просто смешно!
   — Я тебя очень люблю, — сказал полковник.
   — И я тебя очень люблю. Я только не знаю, что это значит по-вашему, по-американски. Но я люблю тебя и по-итальянски, хотя это против моих взглядов и против моего желания.
   — Нельзя так чертовски много желать, — сказал полковник, — не то, смотри, желание возьмет да исполнится!
   — Верно, — сказала она. — Но я бы хотела, чтобы мое теперешнее желание исполнилось.
   Оба помолчали, потом девушка сказала:
   — Этот молодой человек, — он теперь уже настоящий мужчина и ухаживает за женщинами, чтобы скрыть, что он такое, — написал мой портрет. Хочешь, я тебе его подарю?
   — Спасибо. Я буду очень рад, — сказал полковник.
   — Там все так поэтично! Волосы куда длиннее, чем у меня на самом деле; и кажется, будто я выхожу из моря, даже не намочив головы. А когда выходишь из воды, волосы прилизанные, концы у них слипшиеся и вся ты похожа на дохлую крысу. Но папа хорошо заплатил за портрет, и хотя это совсем не я, но такой ты бы хотел меня иметь.
   — Я часто себе представляю, как ты выходишь из моря.
   — Ну да! Ужасное уродство!.. Может, ты правда возьмешь этот портрет на память?
   — А твоя мама возражать не будет?
   — Нет, мама возражать не будет. По-моему, она будет даже рада от него избавиться. У нас есть картины получше.
   — Я очень люблю вас обеих — и тебя, и твою маму.
   — Я ей это непременно скажу.
   — Как ты думаешь, этот конопатый хлюст в самом деле писатель?
   — Да. Этторе ведь тебе сказал. Этторе любит пошутить, но никогда не врет. Ричард, что такое хлюст? Только ты надо мной не смейся.
   — Боюсь, что это трудно объяснить. По-моему, хлюст — это человек, который никогда всерьез не занимался своим делом (oficio) и только раздражает всех своим нахальством.
   — Мне надо научиться правильно употреблять это слово.
   — Не стоит употреблять его вообще. — Потом он спросил: — А когда я получу твой портрет?
   — Если хочешь, сегодня. Я попрошу, чтобы его упаковали и послали тебе. Где ты его повесишь?
   — У себя дома.
   — А туда никто не придет и не будет надо мной смеяться и говорить гадости?
   — Нет. Пусть только попробует. И потом, я им скажу, что это портрет моей дочери.
   — А у тебя когда-нибудь была дочь?
   — Нет, но мне всю жизнь хотелось, чтобы она была.
   — Но я могу быть тебе и дочерью тоже.
   — Тогда это будет кровосмешением.
   — В таком старинном городе, как наш, это никого не испугает. Чего тут только не видали!
   — Послушай, дочка…
   — Вот и хорошо, — сказала она. — Мне это очень нравится.
   — Ну и слава богу, — сказал полковник. Его голос звучал чуть-чуть хрипло. — Мне тоже нравится.
   — Теперь ты понимаешь, за что я тебя люблю, хоть и знаю, что этого не надо?
   — Послушай, дочка… Где мы будем ужинать?
   — Где хочешь!
   — Давай поужинаем в «Гритти»?
   — Давай.
   — Тогда позвони домой и спроси разрешения.
   — Не хочу. Я не буду просить разрешения, я просто им скажу, где я ужинаю, чтобы они не беспокоились.
   — Но ты в самом деле хочешь ужинать в «Гритти»?
   — Конечно. Это очень хороший ресторан, и ты там живешь, и все могут нас там видеть.
   — С каких пор ты стала такой?
   — А я и была такая. Мне всегда было все равно, что обо мне думают. И потом, я никогда не делала того, чего надо было стыдиться, разве что врала, когда была маленькая, и грубила.
   — Эх, как бы я хотел, чтобы мы могли пожениться и родить пятерых сыновей, — сказал полковник.
   — Я тоже, — сказала девушка. — И разослать их в пять разных концов света.
   — А разве у света пять концов?
   — Не знаю, — сказала она. — Пока я говорила, мне казалось, что да. Ну вот видишь, мы опять веселимся правда?
   — Да, дочка.
   — Ну-ка, скажи еще раз. Повтори, как ты сказал.
   — Да, дочка.
   — Ах, — сказала она. — Почему у людей все так сложно? Можно мне подержать твою руку?
   — Она такая уродливая, мне самому противно на нее смотреть.
   — Ты даже не понимаешь, какая у тебя рука!
   — Это, конечно, дело вкуса, — сказал он. — Но ты, дочка, все же не права.
   — Может быть. Но видишь, мы опять веселимся, а то плохое, что у нас было на сердце, теперь ушло.
   — Ушло, как туман из низины, когда над холмами встает солнце, — сказал полковник. — И ты — это солнце.
   — А мне хочется быть похожей на луну.
   — Ты и луна тоже. И любая другая планета, какая тебе нравится, и я даже могу тебе точно сказать, где эта планета находится. Господи Иисусе, дочка, да если хочешь, будь хоть целым созвездием.
   — Нет, лучше я буду луной. У нее тоже есть свои неприятности.
   — Да. Невзгоды и к ней приходят в положенный срок. Но прежде чем луне пойти на убыль, всегда бывает полнолуние.
   — Она мне кажется иногда такой грустной там, над каналом, что у меня даже сердце щемит.
   — Ей немало досталось на ее веку.
   — Как ты думаешь, мы можем заказать еще по одному «Монтгомери»? — спросила девушка. И только тут полковник заметил, что англичане уже ушли.
   Он ничего не видел, кроме ее лица. «Смотри, тебя еще убьют, если так будешь зевать, — сказал он себе. — С другой стороны, это своего рода сосредоточенность. Но так вести себя чертовски неосторожно!» — Конечно. Почему же нет?
   — Мне от них делается очень приятно, — сказала девушка.
   — У Чиприани их здорово готовят, они действуют даже на меня.
   — Чиприани ужасно умный!
   — Мало того — он еще и мастер своего дела.
   — Когда-нибудь он приберет к рукам всю Венецию.