На Северинове весь первый год терзали Шекспира. К Шекспиру он относился со смешанным чувством восхищения и почти религиозного преклонения, однако близости к нему не ощущал. На севериновских встречах (абсолютно безопасных, несмотря на то что регулярные собрания группы молодых людей не могли остаться незамеченными) безоговорочно царил Ян Лисс, давний выпускник варшавского Института театрального искусства, отчасти эротоман, "чертовски" (как тогда говорили) умный, глубокий знаток английского Гения, которого он мог цитировать наизусть целыми страницами (и не только в польских переводах, но иногда, дабы поразить слушателей, на ужасном - по мнению Гиллера - английском). Лисс был помешан на теме "Шекспир и механизм истории", то есть на адаптации Шекспира к нашей эпохе. Лукаш, слушая его рассуждения, только пожимал плечами. Для него Шекспир был сродни Библии - в том смысле, что каждого своего героя он создавал будто заново, с чистого листа, в творческом порыве автора-демиурга. Лукаш, например, считал, что Шекспир вполне мог бы написать трагедию на сюжет жертвоприношения Богу Авраамом своего любимого сына Исаака.
   Любовь в Варшаве была продолжением любви в Гродно. И даже стала сильнее, как это обычно бывает, когда страсти постоянно что-то угрожает. Дом на Сенной превратился для них в благословенный приют. Ночами, они не чувствовали ни утомления, ни пресыщения, и даже напротив. Если теория Стендаля о кристаллизации любви была верна, то следовало ожидать появления целой колонии кристаллов. Лукаш все более укреплялся в убеждении, что причина тут лежит в скрещении чувств любовных с чувствами родственными. Он ощущал это и в сексуальном акте, в котором присутствовало нечто необузданное и непостижимое.
   Через несколько месяцев после переезда в Варшаву Урсула, обычно проводившая свободные от работы дни в домашних женских хлопотах, рано утром поехала в город, к новым друзьям, пообещав вернуться перед самым комендантским часом. Лукаш согласился, напомнив лишь о том, что "безупречный" внешний вид и фальшивые документы - это еще не все. Урсула действительно вернулась за пять минут до комендантского часа, странно взволнованная, с красными от слез глазами. Лукаш ни о чем не спрашивал. Этой ночью она была еще более страстной, чем обычно, при каждом объятии повторяя: "Боже, как я тебя люблю, я никогда не могла бы любить никого так, как тебя". Его поразила какая-то упрямая настойчивость, с которой она произносила эту фразу.
   Во время очередного визита Лукаша в рыбицкую усадьбу пан Витольд как бы невзначай сообщил ему: "Пани Урсула была здесь, на могиле Богдана. Просила вам ничего не говорить. Но скрыть этого я не могу - очень уж велик риск. Седльце город небольшой, опознать знакомое лицо легко, а охотников на лакомую добычу здесь хватает".
   Урсуле об этом разговоре с паном Витольдом он не сказал, заметив лишь слегка обеспокоенно, - что вроде бы кто-то в Седльце недавно о ней спрашивал. Она побледнела, возможно догадавшись, о чем идет речь.
   В конце июля 1944-го, приехав в Рыбицы на неделю (ночевал Лукаш у пана Витольда), он несколько раз выбирался на прогулки по берегу реки. Как-то он прилег позагорать там, где когда-то лежали, предаваясь любви, Урсула и Богдан. Взгляд Лукаша остановился на том месте, которое тогда служило ему убежищем. У него перехватило дыхание, будто чьи-то руки, сомкнувшись на шее, пытались его задушить. С трудом поднявшись, он неуверенным шагом, слегка покачиваясь, поплелся к домику пана Витольда. Хозяин, к счастью, был на мельнице.
   Через много лет в Лондоне он прочитал повесть Альбера Камю "Падение". В амстердамском баре "Мехико-Сити" парижский адвокат Жан-Батист Кламанс, "судья на покаянии", каждый день пытается утопить в рюмке гнетущую его мысль о том, что когда-то он не прыгнул в Сену, чтобы спасти молодую девушку от самоубийства. Из глубин его памяти постоянно всплывает одна и та же сцена, он продолжает обвинять себя и мечтает о том, "чтобы вторично мне выпала возможность спасти нас с тобой обоих". В повести Камю есть такая фраза: "Я вам сейчас открою большой секрет, дорогой мой. Не ждите Страшного суда. Он происходит каждый день".
   Повесть произвела на Лукаша такое сильное впечатление, что он извлек из нее сценический монолог для постановки в "The Sea-Gull" Theatre. Правда, Лукаш постарался убрать из него все утонченное морализаторство, порой чересчур отдающее софистикой, и сосредоточился исключительно на проблеме вины, на ее невыносимой тяжести. Он был виновен, и нечего прятаться за двусмысленными исповедальными уловками, как герой Камю. А может быть, Урсула тоже чувствовала себя виновной? Может, две эти вины в сумме стали той крошечной песчинкой, вокруг которой и началась кристаллизация их любви?
   "Я осознавал всю искусственность подобного объяснения: виновен был только я, но не Урсула. Однако расставаться с подобной мыслью все-таки не торопился".
   Лукаш не отдавал себе отчета, почему Урсула видится ему в роли безмолвной парижской девушки, схватившейся за перила моста через Сену и уже готовой к самоубийственному прыжку. Какие для этого могли быть основания? Его собственная жестокость или подсознательное стремление ей отомстить? А может, тайная апелляция к тому Страшному суду, который происходит каждый день?
   Во второй половине июля 1944-го я решил поехать на пару дней в Рыбицы. Наша кладовка почти опустела, а в воздухе ощущалось приближение каких-то важных событий (мы не знали, каких именно, но что-то явно назревало: либо как в первую голову думали мы - восстание, либо наступление Красной Армии), так что желательно было запастись продуктами надолго. На этом настаивали обе мои женщины - и тетка Евгения, и Урсула.
   Я приехал утром, и пан Витольд сразу же пригласил меня к себе; комната Богдана все еще оставалась свободной. Мой управляющий, имевший контакты с седлецкими аковцами, тоже был убежден, что "скоро что-то начнется". Через два-три дня он собирался взять на время машину и отправиться в Варшаву, так что я мог к нему присоединиться, захватив весь свой увесистый багаж.
   Лукаш положил под голову еще одну подушку. Одеяла уже не согревали, и он лежал почти окоченевший. Пейзаж за окном постепенно размывался, будто свету стало труднее пробиваться сквозь темные очки. "Только бы продержаться до Падуи", - бормотал он себе под нос. Чем меньше Лукаш видел за окном, тем более отрезанным от мира себя ощущал. Под любым предлогом он звонком вызывал Мэри.
   Вести о приближающемся фронте опережали одна другую. Это означало, что дорога до Варшавы будет вскоре перекрыта. Боже, что станет с Урсулой? А с теткой Евгенией? От прежних планов пану Витольду, естественно, пришлось отказаться. Вместо этого он отправился в Седльце, откуда привез известие о том, что формируется небольшой отряд аковцев, который лесами, в обход, намеревается добраться до столицы. Командир согласился взять с собой Лукаша.
   Мы вышли из Рыбиц чуть свет, стараясь держаться подальше от немецких постов. Поговаривали, что кто-то уже видел в лесах советские разведотряды. Нас было десять, кое-кто был одет в военный мундир, и каждый второй вооружен. Пытаясь ориентироваться по компасу, мы блуждали по сосновым чащобам, восстанавливая верный курс только на открытых полянах. Командир оказался самоуверенным недотепой. Лишь через несколько дней вечером мы увидели зарево и вспышки орудийных залпов на варшавских заставах. Было 1 августа. В моем воспаленном мозгу царила только Урсула, о тетке Евгении я едва помнил. Само же восстание я еще загодя называл "коллективным польским безумием", сохраняя при этом верность естественному чувству долга, хотя и без особой патриотической окраски.
   Мы вошли в Варшаву со стороны Воли, петляя между большими домами. На углу улицы нас встретили немецкие пули, и на тротуаре остались двое убитых. Сразу после этого открылись ворота, и мы вбежали в типичный для района Воли двор. Здесь рядом с дровяным сараем, под обвалившейся каменной стеной можно было перевести дух. Этот район я хорошо знал. Мне удалось пробраться на Хлодную, а затем по Желязной я прошел до Сенной. Наш дом, хотя и не избежал серьезных повреждений, был цел. По разбитой лестнице, перепрыгивая через ступеньки, я добрался до нашей квартиры. Урсула сидела у тела тетки Евгении, которая вскоре после начала восстания умерла от инфаркта. Мы сжали друг друга в объятиях буквально над трупом. Нельзя было терять ни минуты: хотя дом еще стоял, но в любой момент мог рухнуть. Урсула предложила бежать в "Золотое на Злотой", поскольку кафе это располагалось в подвале. И хотя все подвальные анфилады и тупики в доме на Злотой были уже заполнены людьми, кое-где еще оставалось свободное место. К тому же здесь нас знали. Гиллер в довоенном мундире капитана командовал боевой группой. Накануне он овдовел: его жена, Великая Актриса, погибла, пытаясь в качестве связной пробиться на Маршалковскую.
   (И все же, все же, все же... В моей безмолвной автобиографии я стараюсь уйти от описания Варшавского восстания. Но разве это возможно? Сердце не выдерживает, когда вспоминаешь о тогдашней глубокой общности, взаимопонимании , мужестве и героизме в сочетании с наивным оптимизмом, не имевшим под собой никаких реальных оснований. Трагическому величию - возможно, как никогда ранее в истории - неотступной тенью сопутствовало трагическое бессилие и неотвратимо надвигающееся поражение. И не важно, что именно делали такие, как я и как другие солдаты Гиллера; мы, скажем так, пытались сохранить хотя бы скромные остатки собственного воинского достоинства .)
   Восстание нам в подвалах кафе удалось пережить чудом. Возможность раздобыть по случаю еды, уснуть лежа на боку или добраться до служившего туалетом изолированного подвального уголка - все это было поистине даром небес. Для боевых вылазок Гиллер находил все меньше и меньше добровольцев. И все чаще приводил назад далеко не полный состав отряда. Любовь в подвале была запрещена, однако запрет нарушался порой из-за простого чувства отчаяния. Тела скончавшихся, чаще всего стариков, мы выносили ночью и складывали у самой стены. По милости капризной судьбы пули нас щадили.
   О чем и как тогда говорили? С тоской и горечью все ждали конца. Подробностей условий капитуляции мы так и не узнали; для нас она свелась к тому, что после многих проведенных в подвале дней и ночей мы вышли на свет Божий и увидели лежащий в развалинах город.
   Нас, как скот, погнали в Германию с остановками в контрольных транзитных лагерях. Только бы не потерять Урсулу, только бы избежать разлуки! В Германии многих по дороге отправляли на работы в крестьянские хозяйства, а тех, кто добрался до конца пути, ждали полуразрушенные бараки под Мурнау в Баварии. В Мурнау Гиллеру удалось наладить контакт с пленными офицерами. Война вскоре закончилась. Мы взяли курс на Запад, навстречу Первой дивизии Мачека, минуя по дороге группы скелетов в лохмотьях, пробиравшиеся из освобожденных лагерей на Восток, к своим наверняка разрушенным домам и к остаткам (в лучшем случае) семей. На американских, английских, французских и советских солдат мы смотрели как на пришельцев с другой планеты.
   Знаменитого Гиллера назначили руководителем театра Первой дивизии; нас же с Урсулой заботило только одно - как немедленно выехать в Англию.
   В романе Пастернака "Доктор Живаго" под конец, как deus ex machina, появляется Евграф Живаго, всесильный генерал советской полиции, сыгравший роль благодетельного защитника остатков разбитого семейства. Для нас аналогичной фигурой оказался американский полковник Питер Клибэн, офицер связи, прикомандированный к Первой дивизии. Младший брат нашего с Урсулой отца проявил к нам трогательное внимание. Он не только отправил нас ближайшим транспортом в Англию, где первые дни мы провели в американской войсковой гостинице у Марбл-арч, но также помог найти большую и приличную комнату в центре Камден-тауна, внеся вперед плату (у нас пока не было ни гроша) за целых полгода. Улетая на следующий день в Штаты, он сказал: "За полгода вы наверняка сумеете устроиться в Лондоне самостоятельно". По-польски он говорил хотя и с заметным американским акцентом, но совсем неплохо.
   Так начался лондонский период нашей жизни. Найти работу было вообще-то несложно, даже и без знания языка, но вот c part-time job, работой на полдня, которая нам требовалась, дело обстояло хуже. Мы уже знали, что вторую половину дня должны посвящать, во-первых, урокам английского, а во-вторых, занятиям в Академии драмы, учебном заведении в Хоулборне, которое курировалось театром "The Sea-Gull". В конце концов нам это удалось. С семи утра до часу дня я мыл кастрюли, тарелки, вилки и ножи в отеле на Гайд-парк-корнер, а Урсула в эти же часы работала в камдентаунской прачечной. Курс Cambridge Proficiency предоставлял возможность быстро и неплохо овладеть языком. В Академии драмы мы соприкоснулись с английским театром буквально вплотную. Директор "The Sea-Gull" Theatre Кеннет Мэддокс на занятиях в академии внимательно приглядывался к таким слушателям, как мы. Молчаливый и сосредоточенный, временами он напоминал терпеливого рыболова, часами ожидающего, когда дернется поплавок.
   Итак, все вроде бы шло по намеченному плану, хотя подобный ритм жизни требовал серьезных физических усилий. Утром они с трудом продирали глаза, а вечером валились в постель, измученные уходящим днем. Неожиданно между ними появилась некая стеклянная стена, и причиной тому была не только усталость. Выросла ли стена по обоюдной вине, или же ее возвела Урсула? Скорее второе. В безмолвной автобиографии Лукаша этот продолжавшийся более трех лет период выглядел сущим кошмаром. Вначале он полагал, что все дело тут в навязанном Урсулой любовном воздержании, настолько суровом, что она встречала гневным блеском в глазах не только любую попытку приблизиться к ее постели, но и каждое произнесенное им ласковое слово. Если запретной становится не только любовь, но и простая нежность, можно говорить о необратимом кризисе. День за днем Урсула неуклонно превращалась в другую женщину. Колючую и недовольную, с грузом невысказанных претензий, ведущую себя порой просто вызывающе - так, без всякого повода она, например, вдруг начинала с теплотой вспоминать Богдана. Спустя много лет, когда все изменилось и вернулась прежняя любовь, он так и не смог понять, что же с ней в то время происходило. Не смог он избавиться и от настороженности человека, который, обжегшись на молоке, дует на воду: любой холодок в интонации, пусть даже незначительный и случайный, казался ему предвестием новых заморозков. Неужели в те годы у нее кто-то был? Совершенно точно - никого. Это скорее доказывало, что в нас порой скрывается несколько разных личностей. Личности эти могут себя так никогда и не проявить, однако могут внезапно и громко закричать неузнаваемым голосом, заглушить который сможет лишь возвращающаяся волна любви.
   Профилактические капли доктора Мэйхью, которые Урсула закапывала ему в глаза утром и перед сном, постепенно переставали действовать. Зрение продолжало ухудшаться, о чем он знал; знала и Урсула, хотя категорически это отрицала. Проговаривание безмолвной автобиографии, и без того торопливое, теперь превращалось в нечто суматошное и хаотичное. Сохранятся ли его глаза в более или менее приличном состоянии до операции? В этом он не был уверен. Если не сохранятся, то свое безмолвное повествование он прервет. И не в том дело, что тени, обступавшие его все плотнее, были условием sine qua non этой затеи. Если он ослепнет полностью, то все вообще потеряет смысл. Пока же он, напрягая спрятанные за темными очками глаза, кое-что мог видеть, и поэтому воспоминания его сопровождались пусть и тихим, но необходимым аккомпанементом. Прежде спешка заставляла его срезать углы. А теперь суматоха, которой уже начинала сопутствовать паника, превратила его в стайера, у которого перед самым финишем начинают заплетаться ноги и которым овладевает искушение сойти с дистанции и растянуться на траве рядом с беговой дорожкой.
   Однако он продолжал, и силы ему, возможно, придавало сознание, что финиш, пускай пока еще и не виден, все же неуклонно приближается.
   К середине третьего года обучения в хоулборнской академии он овладел английским вполне прилично и однажды рискнул взять слово (сидящая рядом Урсула посмотрела на него искоса, явно перепугавшись). Обсуждали театр Чехова. Лукаш достаточно легко справился с изложением своей теории и краем глаза заметил, что Кеннет Мэддокс поднял взгляд и в настороженном ожидании застыл над своей удочкой.
   Затем он пригласил Лукаша к себе в кабинет. "Я ничего не обещаю, но хочу дать вам шанс. Набросайте в свободное время варианты постановок "Иванова" и "Чайки". Если сумеете меня убедить, мы подпишем договор, вы станете нашим режиссером и получите актеров". Легко сказать - в свободное время. Однако согласился Лукаш сразу, хотя и поставил два условия. Сначала он покажет всей труппе свою инсценировку "Белых ночей" Достоевского. Вдвоем со своей женой Урсулой, практически без декораций. Хорошо было бы сделать это на языке оригинала, но жена плохо знает русский. Так что спектакль они сыграют по-польски, а все действие продлится не больше пятидесяти минут. Мэддокс спросил, какое отношение это имеет к Чехову. Лукаш ответил, что ему трудно объяснить, но для него это очень важно. Мэддокс кивнул в знак согласия.
   Уговорить Урсулу оказалось нелегко. Она упрямо твердила: "Нет, нет", но в конце концов уступила.
   Получилось так же, как в Гродно. Шепот зарождающейся любви ("чтобы побыть хотя мгновенье в соседстве сердца твоего"), окутанный атмосферой, которая впоследствии стала одной из главных составляющих драматургии Чехова, привел зрителей академии и "The Sea-Gull" Theatre в восторг. Представление повторили еще дважды, каждый раз выдавая зрителям вместе с программой английский текст польской сценической версии. Оценки были получены самые высокие.
   А Урсула, как и в период гродненских репетиций "Белых ночей", опять открылась Лукашу. После покаянных рыданий она вновь стала ему не только сестрой, но и женой. И на этот раз навсегда.
   Позже, когда он подписывал контракт, было решено принять Урсулу в состав актерской труппы театра на Стрэнде; однако по причине недостаточно хорошего знания языка она могла быть занята только в спектаклях Лукаша.
   Добавить к этому можно лишь то (собрав последние силы, совершал Лукаш финишный рывок), что за сорок лет я поставил более ста классических и современных пьес авторов из самых разных стран (в том числе несколько польских), был признан - без ложной скромности - одним из наиболее выдающихся мировых режиссеров, а в 1968 году мне предложили место главного режиссера "The Sea-Gull" Theatre. Мы давно поселились в Уимблдоне, в доме, купленном нами в рассрочку (банковский кредит не потребовался) вскоре после подписания контракта. Меня называли Russian-born, затем я добился, чтобы это определение заменили на Polish-born, хотя справедливо было, по сути, и то и другое. Урсула отказалась от актерской карьеры и получила должность в администрации театра.
   Мою безмолвную автобиографию следовало бы завершить своего рода моралью. Она связана с той ролью, которую сыграли в моей жизни "Белые ночи" и Чехов. (Я забыл упомянуть о том, что мои дебютные постановки "Иванова" и "Чайки" подверглись острой критике, постепенно - после восторженного приема их публикой - превратившейся в нечто противоположное: рецензенты вначале умолкли, а затем многие из них стали писать, что "именно так следует играть Чехова" .) Но пора вернуться к морали, поскольку я уже действительно теряю силы. А мораль, по-моему, такова. Русские, осознанно или нет, считают любовь "прекрасной болезнью". Противоядием для этой "прекрасной болезни" служит любовь новая, затягивающая еще сильнее. Такой подсознательной веры в целительные свойства любви нет ни в какой другой литературе на свете. Впервые я заметил это в одном побочном мотиве "Белых ночей": петербургский мечтатель утешает Настеньку, а она, не отдавая себе в этом отчета, спасает его любовью от болезни одиночества (снимая синдром будущего podpo lja) и сама в свою очередь пробивается из своей скорлупы на свет Божий благодаря его любви. Даже превосходная "Первая любовь" Тургенева (я всегда горячо, хотя и безрезультатно, мечтал адаптировать эту повесть для театра) представляет собой нечто вроде жестокой и болезненной хирургической операции, проведенной при помощи любовного скальпеля на взрослеющем юноше. В этом и кроется весь мой секрет. Насколько важную роль он сыграл в моей личной жизни, я уже рассказал.
   В 1989 году я вышел - уже достаточно поздно - на пенсию. Я мог - и даже хотел бы - работать дальше, до последнего вздоха, если бы не прогрессирующая болезнь глаз. Удастся ли с ней справиться? Или она неизлечима? А может, после операции она все же отступит? Вскоре ответ будет получен. Переживая чувство, подобное моей любви к Урсуле, трудно отказаться от смешной мечты о бессмертии.
   Я завершаю безмолвную автобиографию 13 декабря 1998 года. Послезавтра мы летим в Венецию. Со слуховым аппаратом, который Урсула купила мне вчера. Он помогает, но нужно еще научиться надевать его утром и снимать на ночь.
   Лица Венеции
   ... самый диковинный из всех городов.
   Томас Манн. "Смерть в Венеции"
   Альберго "Гольдони", приличный трехэтажный "театральный отель", пока пустовал. На втором этаже никто не жил, в ресторане накрывали лишь несколько столиков в углу рядом с кухней. Их номер, красивый и удобный, находился на третьем этаже (в гостинице был лифт). Урсула распаковала багаж, повесила одежду в шкаф и отвела Лукаша вниз. Они зашли в бар и оттуда уже не выходили. Ужинать им не хотелось; вместо этого они постепенно опустошали бутылку виски (из которой, похоже, давно не наливали!). Когда около полуночи они, сильно набравшись, вернулись в номер, Урсула смогла скинуть только платье и залезла под одеяло в нижнем белье. Она быстро заснула, забыв, что вечером обычно помогает Лукашу раздеться.
   Он снял пиджак и, надев теплый халат, сел в кресло у окна. Горела только одна лампа на ночном столике у его постели. Окно выходило на Дзаттере, а на другом берегу канала отчетливо вырисовывались контуры острова Джудекка с куполом большого собора. Когда-то там было венецианское гетто; теперь район выглядел пугающе заброшенным и грязным - казалось, горожане решили избавиться от него, не вмешиваясь в естественный процесс саморазрушения.
   Лукаш дрожал от внезапно охватившего его волнения. Сквозь темные стекла очков он видел лучше, намного лучше, чем в Лондоне. Что произошло? Чем промыты его слепнущие глаза: сменой города, сменой пейзажа, сменой климата? Он снял темные очки и стал видеть еще лучше. Ему захотелось разбудить Урсулу, но он передумал, решив, что это лишь минутная иллюзия. Впрочем, нет, похоже, никакая не иллюзия. Лукаш с трудом справлялся с волнением. Он не ошибся. В прежние годы он был в Венеции частым гостем, а временами и подолгу здесь жил (один или с Урсулой), принимая участие в международных фестивалях и театральных конференциях, так что город знал неплохо. Он видел, действительно видел на другой стороне канала остров, на берег которого с шумом накатывали волны, видел бедную прибрежную улочку, видел величественный купол церкви делла Салуте. А фоном был шум. То есть и слышал он тоже лучше. Это, впрочем, можно было отнести на счет слухового аппарата, а вот обострение зрения действительно стало неожиданностью.
   У него не было ни сил, ни желания перебраться в постель. Сначала он задремал, а потом, так и оставшись в кресле, крепко заснул. Первая венецианская ночь внезапно наполнилась динамикой возрождения, в ней зазвучали отголоски счастливого прошлого.
   В предрассветных сумерках Урсула разбудила его поцелуем и словом "прости". Она винила себя за то, что ночь он провел сидя. А он загадочно улыбнулся, решив о своем "сюрпризе" пока не говорить.
   В Падую они отправились утром, автобусом с привокзальной площади. Урсула не могла не заметить произошедшую с ним перемену. Его походка была бодрой, он без посторонней помощи сел в автобус, где уткнулся в окно, чтобы не упустить ничего из проносящегося мимо пейзажа. К тому же, что совершенно невероятно, на его губах блуждала едва заметная улыбка.
   - Лукаш?
   - Я не хотел говорить тебе сразу. Чтобы не сглазить. Я лучше вижу и лучше слышу, будто внезапно помолодел. Может, теперь и операция уже не нужна?
   Она взяла его под руку и сильно прижала к себе. Ее лицо посветлело.
   - Это решит профессор Антинори.
   Через полчаса автобус остановился на большой падуанской площади, которую многие (и не без основания) считают самой прекрасной площадью в мире. Выяснив, как добраться до улицы Сант-Антонио, находившейся где-то за Базиликой, они неторопливо отправились туда, по дороге заглянув и в Базилику, уже заполненную в это время дня людьми. Сквозь толпу они протиснулись в один из малых боковых приделов и молча опустились на колени перед залитым светом алтарем. Они не знали, как нужно молиться, и потому лишь мысленно повторяли сумбурные просьбы, в которых то и дело всплывали два слова: "помоги" и "сделай". Оба почувствовали огромное облегчение, а доносящееся от главного алтаря пение хора мягко обволакивало их, как высокие травы некогда в Рыбицах. Лукашу вспомнилось их любимое место в зарослях папоротника. Он крепко сжал раскрытые до того момента ладони и что-то неразборчиво пробормотал себе под нос. Урсула искоса бросила на него удивленный и слегка испуганный взгляд.