Это ещё один пример закона подлости — ну чего бы этим гениям не жить долго? А какой-нибудь негодяй живёт на земле непрожитые ими годы, их век.
   …Люблю мечтать. Известное дело, мечтать легче и приятнее, чем думать. Где-то читал, а может, слышал, как один горемыка говорил, что он живёт богаче и красивее всех царей и князей. Я, сказал он, живу в своих мечтах. В мечтах кем хочу, тем и становлюсь, где хочу, там и живу… Я похож на этого фантазёра-чудака. Часто витаю в облаках, уношусь из реального мира в мир фантазии.
   А почему бы не помечтать о таком: все люди на земле сделаются одним народом, станут жить в едином государстве. И все будут исполнять святые заповеди: не убий, не укради и т.д. И не будет у людей болезней, станут доживать до глубокой старости… О таком, видать, и сам бог не мечтает…


ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ


   «Что же делать?» — думал Силаев-Соколовский, спеша домой, к Нонне. Тревога жгла душу, подгоняла. Приехали жандармы брать кого-то. Кого они могут взять в этой глуши? Кого же, как не его, Силаева? Значит, докопались, выследили. Выдал кто? Вырвали признание у арестованных Бергера или Войцеховского? Те не выдержали, сдались, рассказали, что знали, спасая себя? Может быть…
   Пока шёл, тревога не отступала, не слабела, ворочалась, как осколок в ране, щемило грудь. Что будет с Нонной, когда ей расскажет? И что ей посоветовать? После того как Нонна узнала, что ждёт ребёнка, она притихла, реже выходила из дому в город, подолгу лежала или сидела в задумчивости. И ещё сильней стала бояться за Соколовского, видно, сердцем чуяла, что его ждёт беда.
   Нонна сидела возле окна, распахнутого, но занавешенного белой занавеской, облокотившись на подоконник. Лицо бледное, похудевшее, с тёмными кругами под глазами. Когда Сергей вошёл, она встала, сняла с него картуз, полой халата вытерла с козырька пыль, помогла снять пиджак и сапоги.
   — Когда в Корольцы поедешь? — спросила она, обтирая ветошкой сапоги от грязи и пыли.
   Он не ответил, развёл руками и не отважился признаться ей в своей тревоге. Оба сели, он — на кушетку, она — на скамеечку.
   — Нонна, — сказал он, — нам нужно обвенчаться. И как можно скорей. Может, даже сегодня.
   Она вскинула голову, испуганно и удивлённо уставилась на него.
   — Давай сегодня и пойдём под венец.
   — Серёжа, что случилось?
   — Ничего особенного, любимая. Ты же этого хотела — вот и пришло время.
   — Нет, ты что-то от меня скрываешь. Скажи, что? Серёжа! — Подошла, села рядом.
   Он взял её за руки, начал объяснять:
   — У нас ребёнок будет, так? Дай бог, — перекрестился он. — Я не хочу, чтобы он бесправным был, байстрюком. Мало что может со мной случиться…
   — Что может случиться, Серёжа? — стиснула она его руку. — Ты что-то знаешь. Что?
   — Ну, моё положение…
   — Но ты же сегодня сказал мне, что бросишь все это, — вскрикнула она и сразу, будто испугалась, что её кто-нибудь услышит, прикрыла ладонью рот. — Ты же обещал мне от них отойти. От этих кровавых безумцев. Нельзя так жить. Нельзя посвятить себя тому, чему никогда не бывать… Неужели ты хочешь, чтобы и ещё гибли люди, как тот гимназист?..
   — Тихо, не хочу, и это больше не повторится.
   Молчали. Были они сейчас на разных полюсах и смотрели на все события и на то, о чем говорили, как бы с разных концов подзорной трубы, и поэтому видели все разной величины и на разном расстоянии.
   — Ты с ума сойдёшь от чужой невинной крови, которую пролили твои бомбы… Серёжа, что случилось?
   — Скажу. Я слышал, узнал, что секретно приехали жандармские агенты. Думаю, что меня выследили.
   — Боже, — ткнулась она ему головой в грудь и заплакала. — За тобой приехали, за тобой.
   Он не успокаивал её, не утешал — плакать она перестала сама. Только сказал, что если жандармы действительно явились брать его, то они же не знают, где он сейчас, и сначала поедут в Корольцы. А за это время он что-нибудь придумает. Нонна прижалась щекой к его груди, слушала, как стучит сердце, а он расчёсывал её густые, упругие волосы бронзовым гребнем с вкраплёнными аметистами. Тикали часы, стоявшие в углу, потом пробило четыре удара. Во дворе закричали, захлопали крыльями соседские куры, зашедшие к ним — кто-то их вспугнул. Нонна кинулась к окну, выглянула: забежала чужая собака — и с облегчением вздохнула.
   «Вот теперь будет так все время дрожать за меня. Надо обвенчаться и сразу куда-нибудь уехать, скрыться», — подумал Соколовский, и эта мысль переросла в решение.
   — Нонна, собирайся в церковь, венчаться, — твёрдо сказал он и стал доставать из шкафа костюм, белую рубашку, галстук, шляпу.
   — Серёжа, — прошептала она с отчаянием. — А что мне надеть под венец? Боже, разве я так представляла себе венчание?
   Соколовский подержал несколько секунд плечики с костюмом, повертел их и засунул обратно в шкаф. Туда же полетели рубашка, шляпа, галстук.
   — К черту, — гневно крикнул он. — Пойдём в том, что есть, в чем по улице ходим. — Он разнервничался, взвинтился, — таким Нонна его ещё не видела. Метался по комнате, точно искал что-то и позабыл что, злился на себя за то, что не может успокоиться. И Нонна, видя его таким, сама нервничала и пугалась. — К черту все, к черту… Нонна, я сейчас пойду кольца нам куплю и к священнику зайду.
   — Не ходи на улицу, — ухватилась за него Нонна. — Не ходи. Я не хочу, чтоб тебя люди видели. Не показывайся. Я сама кольца куплю. Сходи только к отцу Паисию.
   Он согласился легко, без возражений. Отец Паисий жил рядом, его сад и двор примыкали к их двору. Пошли: Соколовский — к священнику, Нонна — покупать кольца.
   Отец Паисий был дома, на кухне, налаживал мышеловку — прикреплял к проволочке корку хлеба. Две мышеловки, уже снаряжённые, стояли на табуретке.
   — Вот против нечисти окаянной вооружаюсь, — сказал отец Паисий. — Кот так разленился, что мыши по нему бегают.
   Он был в исподней рубахе, узких полосатых штанах, в сандалиях на босу ногу. Волосы на голове с проседью, как овечья шерсть, а усы и борода чёрные, седина их не тронула, точно и не его они, а чужие, приклеенные, как у актёра. Борода густая, широкая, раздвоенная, — не поп, а бог Саваоф.
   — Что, сын мой, привело вас в мою обитель? — спросил Паисий, осторожно ставя мышеловку в угол под лавку.
   — Я хочу, чтобы вы меня и мою невесту Нонну сегодня обвенчали.
   — Да благославит всевышний любовь вашу. Приходите завтра в церковь. Церковные требы отправляются в храме. Завтра будут венчаться ещё две пары.
   — Батюшка Паисий, я хочу, чтобы вы обвенчали нас сегодня. Только сегодня. Отблагодарю вас. Завтра, может, уже и… и не потребуется венчание.
   — Почему такая спешка, сын мой? Не собираетесь же вы завтра умереть? Храни вас бог, — перекрестил он Соколовского и сам перекрестился.
   — Только сегодня. Я заплачу, — упрямо повторял Соколовский. — Завтра я отсюда уеду. А она уже… ребёнка ждёт.
   — Грех ваш бог вам простит… если так. Завтра с утра я вас первых и обвенчаю. А сейчас вы присядьте. — Паисий пододвинул к нему табурет. — Поговорим. Вижу, что душа ваша в растерянности и тревоге. Не могу ли я вам помочь?
   Соколовский сел, Паисий вместе со своим табуретом придвинулся к нему поближе. Внимательный, сочувственный взгляд священника был направлен на Соколовского, обволакивая его невидимой пеленой спокойствия и доверия. Сергею стало словно теплей, ослабела напряжённая нервозная растерянность. Встретившись глазами с Паисием, Соколовский невольно улыбнулся ему, и тот в ответ тоже улыбнулся. Даже затянувшееся молчание не тяготило. Соколовский глубоко и шумно вздохнул, и все, что его так тревожило и волновало, словно вышло вместе с этим вздохом.
   — Так почему это вы, сын мой, так заторопились отсюда уехать? — спросил, гася улыбку, Паисий. — Вам что-нибудь угрожает?
   — Угрожает, — легко согласился с догадкой священника Соколовский, все больше и больше подпадая под власть его взгляда и слов. — Угрожает.
   — А я догадывался, — склонил голову набок Паисий, — уразумел, наблюдая за Нонной и вашими приездами сюда. И как люди какие-то к вам приезжают.
   Соколовский понял, о чем догадывается Паисий, однако, словно под гипнозом этого Саваофа, остался спокойным и признался:
   — Потому мне и надо быстрей уехать.
   — Был у меня жандарм Бываленко, — сказал Паисий, — интересовался Нонной, спрашивал, чьим иждивением живёт. А заодно бумагу показал: ищут сбежавшего из Владимирской тюрьмы.
   — И что вы сказали про Нонну?
   — А ничего. Сказал, что она жена эконома, женщина богобоязненная, тихая.
   Осторожно, хитро говорил и расспрашивал отец Паисий. Зорко следил гипнотическими глазами за Соколовским, удивлявшим его своим спокойствием и безразличием. Понял священник, что тот находится в критическом состоянии, когда расслаблены дух и воля. По опыту знал Паисий, что в такие минуты слабости люди каются, открывают свои страшные тайны, приходят с повинной. На таких людей слова наставления оказывают очень большое воздействие.
   — …Заблудший агнец да взойдёт на тропу свою, — сказал он и этим евангельским поучением заключил первую половину своей беседы.
   Снова наступила пауза. Они оба сидели так тихо, что из-под сундука вылезла мышка и, задрав мордочку, стала нюхать воздух. Почувствовала хлебный дух, подбежала к ловушке, встала перед открытой дверцей. Ещё секунда — и она в мышеловке.
   — Кыш, дурная! Куда лезешь? — топнул ногой Паисий и засмеялся. — Божье творение, жалко. Жить хочет, как и мы.
   — Так уберите мышеловки, — улыбнулся Соколовский чудачеству Паисия.
   — Нет, — покрутил головой Паисий, — не уберу, очень уж много их развелось. Пускай попадаются, пока я не вижу. — И снова поглядел спокойными глазами в глаза Соколовскому.
   — Меня, сын мой, не интересует, что вы сделали, какой ваш грех перед богом и людьми, тяжкий или лёгкий. Я хочу, чтобы вы очистились душой, покаялись перед богом, и тогда он не прогневается, простит то, что вами содеяно.
   — Спасибо за совет, — сказал Соколовский и почувствовал, что чем больше он говорит с Паисием, чем дольше сидит тут, тем больше теряет свою волю, словно во сне, подчиняется каждому движению и слову отца Паисия. «Что это я так оцепенел — будто перед самим господом богом?» — думал он, однако и не пытался как-то выйти из этого состояния.
   — Я в этом приходе всего два года, — рассказывал священник, — до этого служил во Владимире. Перевёлся сюда, потому что тут братья мои родные живут. Вам часом не знаком этот град Руси?
   Соколовский молчал. Лгать, что не был во Владимире, не мог — Паисий не поверит, сказать же правду — опасался.
   — Так вот, сын мой, — не дождавшись ответа, продолжал Паисий, — жену вашу невенчанную я там видел. Мать её, Апраксию Давыдовну, хорошо знал, моего прихода прихожанка была. Дочку её, Нонну, вашу невенчанную жену, крестил. Это я дал ей такое имя.
   — Так вы все знаете, отец Паисий, все.
   — А Нонна бросила родителей и пошла в чужой свет неведомо с кем. Вот теперь и стало ведомо, кто умыкнул её от родителей. Вы, значит.
   — Я, — ответил Соколовский без тревоги и страха. — Я привёз её сюда.
   — А признайтесь, — вы же в бога не верите, креста на груди не носите, зачем вам церковное венчание? — говорил священник с усмешкой. — Безверие вас и погубит. Спасайте, пока не поздно, и свою душу, и души близких.
   — А как спасать, отец Паисий?
   — Понимаю, сын мой, вам тяжело. И боль ваша не за себя, а за Нонну и младенца, в коего бог уже вдохнул искру жизни. Убежать от этого невозможно. — Погладил свою чёрную бороду. — И бородой не прикроешься, не спрячешься под чужим именем.
   «Он же все знает, этот бог Саваоф! — Соколовский был поражён. — Откуда? Кто мог ему рассказать? — И точно стукнули его по голове. — Нонна рассказала. Только она и могла, только она одна и знает про все». Во рту стало горько, сдавило виски. Почувствовал, как отхлынула кровь от лица.
   Это заметил и Паисий, встал, принёс стакан с холодным квасом.
   — Вы белый, словно вас с креста сняли. Попейте-ка.
   Соколовский выпил квас, но легче не стало.
   Неужели Нонна? Не хотел верить, заставлял себя сомневаться, но убеждённость, что рассказала отцу Паисию все она, росла и крепла. Ходит же в церковь отца Паисия, вот и исповедалась ему. Ни разу ведь не сказала, что знает этого священника по Владимиру. Почему не сказала?
   — Это Нонна вам все рассказала? — спросил он тихо.
   — Я и сам знаю, сын мой, — не ответил тот на вопрос, — для чего вы надели на себя такие вериги. Страдания ваши народу посвящены. Путь себе выбрали такой же тернистый, как путь Христа. Тот пошёл на кару во имя любви к ближним — и вы готовы взойти на эшафот во имя любви к народу. И все же пути ваши разные и заповеди разные. У Христа — не убий, вы же хотите дать людям добро убийствами. А кровь никогда не приносит человеку добра. Идите лучше дорогой Христа, не отказывайтесь от него, любите ближнего, верьте в бога и тогда поверите в бессмертие своей души. Когда любовь приведёт вас к людям и Христу, вы спасёте душу свою, дадите счастье близким, и Нонна счастлива будет.
   — Отец Паисий, не каждый наш ближний достоин любви.
   — Любите человечество, раз не любите отдельных людей.
   — За человечество я готов на крест пойти. Однако же существует ещё на земле несправедливость, и её нужно уничтожить. Кто ж должен это сделать?
   — Смысл веры в том и состоит, чтобы каждый из нас, в том числе и те, кто совершает несправедливость, жили с богом в душе, по его заповедям. Чтобы все совершенствовали сами себя, тогда к ним ко всем придёт счастье. Счастье — это вера в бога, а значит, и праведная жизнь. Веруйте и вы почувствуете, как вам легко стало жить. Счастье, которое вы хотите дать народу — сделать его богатым, сытым, — не то счастье, которое надлежит дать людям. Богатство и сытость никогда ещё не делали людей счастливыми. Вы думаете, богач счастливей схимника-старца? Вы воюете за богатство социальное, а людям нужно богатство духовное.
   — И все же, отец Паисий, хлеб наш насущный даждь нам днесь… Одни купаются в роскоши, другие мечтают о краюхе хлеба. Где же правда? Мирно, по своей охоте богачи не поделятся с ближним.
   — Сын мой, что толкает к бунту? Какая причина? Зависть к богатству. Каждый бунтарь воюет, чтобы самому стать богатым.
   — Я борюсь не за это. Потому и человечество люблю и каждого человека люблю, если он того стоит.
   — Христос учил: сам себе сотвори рай. Сделайся каждому братом — и наступит рай. Без любви к ближнему живём — отсюда все грехи и несчастья. Счастье придёт тогда, когда сердце наше откликнется любовью к людям и каждый станет работать не для себя, а для всех. Этой любовью люди мир преобразят, и на земле воцарятся справедливость и покой.
   — Эх, слышал бы бог ваши слова, отец Паисий. Но даже бог бессилен и не может передать свою волю людям, не может их переделать.
   — Не бог идёт к людям, люди должны идти к богу. «Узри бога и все узришь», — так записано.
   — Узри… Только на том свете можно стать перед ним, а я на этом свете ещё пожить хочу, — дерзко сказал Соколовский.
   — Живи. И такое записано: «Помилуй, господи, всех днесь пред тобой представших». Подумай, сын мой, что в каждое мгновение сонмы людей, покидающих жизнь, предстают перед богом, дают ему ответ за свои земные дела.
   — И бог грешных карает? Где же тогда божье милосердие? Любовь к грешникам?
   — Да, правда. Бог нам судья. Он милует и карает. Человек судьёй быть не может. Не имеет человек права судить человека за грехи перед человеческим родом, пока не осознает, что сам он такой же грешник и преступник, как тот, кого он судит, что сам он виновен в свершённом преступлении, может быть, даже больше, чем тот, кому оно ставится в вину.
   — Что же все-таки делать людям для социальных перемен в государстве? Неужели по вашему примеру призывать к покорности и совершенствованию души?
   Отец Паисий встал, нахмурил брови:
   — Ну уж и не бомбы кидать в таких же людей, как ты сам. По трупам убиенных человечество к счастью не приведёшь. Неужели вы счастливы от такой своей веры, от крови? Вся ваша революция не стоит и кровинки безвинной души, особенно если душа эта детская. Убиенный младенец вопиет об отмщении. Так написал один русский сочинитель.
   «Он и про бомбы знает. Значит, про все знает. От Нонны». Теперь Соколовский окончательно в это поверил.
   — Скажите, милый человек, — снова заговорил отец Паисий, — неужели люди сами не дойдут до осознания того, что они грешны, и каждому из них нужно избавляться от пороков. Да и церковь этому учит, требует, призывает. В конце концов, разве плохо исправлять свою нравственность?
   — Тогда надо начинать это с самой головы, оттуда, — ткнул Соколовский пальцем вверх, — с самого монарха. А он себя безгрешным считает.
   — Божеские поучения касаются всех. Все люди рабы бога, даже и монархи, хоть они и помазанники божии.
   — Ну, хоть в этом, отец Паисий, вы со мной согласны. — Соколовский встал. — А главное, спасибо вам за то, что вы человек добрый и честный. Это ж Нонна перед вами слезу пустила, от неё все узнали.
   — Не обижайте её, сын мой. Она добра вам желает и любит больше, чем себя. Она теперь мать, поэтому вдвойне тревожится — за вас и за дитя.
   Они ещё поговорили про венчание — условились сделать это завтра с раннего утра, и Соколовский пошёл домой.
   Нонна уже вернулась из магазина — на столе на блюдце лежали два кольца, а на кресле висело белое подвенечное платье. Нонна сразу же догадалась, что Соколовский узнал об её исповеди отцу Паисию. Стала возле стены, напряжённая, сжав губы, заложив руки за спину, глядела на него, хоть и боязливо, с готовностью отчаянно обороняться. Соколовский протянул было руку к кольцу, но не взял и тоже встал возле стены напротив Нонны, как и она, заложив руки назад.
   — Серёжа, — сказала она первая и сделала к нему шаг. Он не двигался. Тогда она вскрикнула, кинулась перед ним на колени. — Серёжа, прости меня. Как перед богом признаюсь — все рассказала отцу Паисию. Все. Но я не Далила Филистимлянка, я не предала тебя, как она Самсона… Я просила отца Паисия спасти тебя, уговорить уйти со своего опасного пути. Боялась за тебя и теперь боюсь. За сына нашего боюсь, за его будущее. Серёжа, карай меня, но прости!
   Он сказал только одно: что венчание назначено на семь утра, стал рядом с ней на колени и обнял её.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ


   Богушевич ещё раз — это уже третий — подошёл к пепелищу конюшни. Сгорело все дотла, остались кирпичные опоры фундамента да головешки. Опор этих двенадцать. Они стояли чёрные, закопчённые, засыпанные пеплом, однако целые. Все, кроме одной, угловой, там, где, по словам свидетелей, была мастерская Соколовского. Эта опора была разрушена — на земле лежали лишь куски её. Ещё одно доказательство взрыва. А взорвалось то, что изготовлял у себя в мастерской Соколовский, — гремучий студень. Книгу по химии и тетрадь с рецептами изготовления динамита Богушевич спрятал к себе в портфель, однако не для присоединения к делу о поджоге и не для передачи жандармам. Взял, чтобы при встрече передать Соколовскому и поговорить с ним про все. Богушевича удивляло, что Соколовский так неосторожно, чуть ли не на самом виду, держал свои записи. Верно, считал, что в этом глухом углу мало кто обратит внимание на его занятия химией.
   Понял теперь Богушевич, кто такой на самом деле эконом Соколовский: бежавший из тюрьмы виленский корнет Силаев, которого ищут жандармы. Нахлынули на него воспоминания, жгучие, тревожные: бои, отход через лесные дебри, атака конников, рана в ногу и спасение… И со всем этим был связан он, Силаев, молодой корнет, а теперь эконом Соколовский…
   Богушевич походил по двору, хотел отделаться от воспоминаний, от того давнего, горького, а они не отпускали. Вернулся к себе в комнату, сел возле раскрытого окна. Услышал во дворе тарахтение колёс. По мягкому тарахтению догадался, что едут на рессорной четырехколесной коляске, подумал, что возвратился Соколовский. Выбежал из комнаты на крыльцо.
   И правда, увидел четырехколесную коляску с откидным верхом, но сидел в ней уездный жандармский ротмистр Бываленко и неизвестный Богушевичу штатский. Правил вахмистр. Богушевич сразу догадался, с какой целью они сюда приехали, защемило сердце. Остановился, точно наткнулся на преграду. Бываленко и неизвестный сошли с коляски, приложили руки к фуражкам.
   — Кто дома? — спросил Бываленко. — Эконом тут?
   — Пани Глинская, — ответил Богушевич. Про Соколовского умолчал.
   — Добро. А вас, господин следователь, какие дела сюда занесли? — И объяснил штатскому: — Это наш участковый судебный следователь, господин Богушевич.
   — Пожар, — ответил Богушевич и показал на пепелище.
   Штатский поздоровался за руку, назвался Антоном Генриховичем Брантом и спросил не очень доброжелательно:
   — Вы не ответили, эконом тут?
   — Не интересовался, — так же неприязненно сказал Богушевич — ему не понравился ни сам Брант, его недоверчиво-высокомерный взгляд, ни тон его вопроса.
   На крыльцо вышла Одарка, засияла, увидев ещё троих незнакомых мужчин, открыла двери, пригласила в дом. Повела в залу.
   Штатский остался. Был он дородный, усатый, с бакенбардами и бритым подбородком — под государя-императора Александра. На груди блестела надраенная бронзовая медаль: «За усмирение польского мятежа». «Может, и меня „усмирял“, — подумал Богушевич, хотел было порасспросить вахмистра, но тут его позвал Бываленко.
   Хозяйки в зале не было, все сидели вокруг стола, ждали. Бываленко осведомился у Одарки насчёт Соколовского и, когда услышал, что тот в городе, растерянно взглянул на Бранта. Оба развели руками.
   — Что взял с собой? Как долго там пробудет? — закидали они Одарку вопросами. — На своей лошади поехал?
   — Сегодня к вечеру приедет. Подождите, — с охотой ответила Одарка.
   — Говорят, он хороший столяр — делает красивые шкатулки? — поинтересовался Брант.
   — Мастер их делать, — заулыбалась Одарка, — цветочками да кружочками украшает.
   — А куда он их девает, коробочки эти? Продаёт? И теперь их в город повёз? Шкатулки.
   — Не видела, может, и повёз.
   Бываленко и Брант снова переглянулись и развели руками. Что означает этот жест — догадаться было нетрудно: боялись, как бы Соколовский не убежал. Вдруг он проведал, что его выследили, и больше сюда не вернётся? Богушевич хорошо знал Бываленко, у того все мысли и желания сводились к одному: поскорей дослужиться до пенсии, не споткнуться по службе. Все, что делал, делал осторожно, с оглядкой, лишь бы не повредить карьере. Он намного старше Бранта, полный, одышливый.
   А Брант — франт: высокий, статный, в темно-синем бархатном пиджаке, светло-голубом пикейном жилете, в мягкой пуховой шляпе, которую он держал на колене. Брант сидел, положив кулаки на край стола. Широкий, тяжёлый лоб, казалось, давил на лицо, сплющивал его, может быть, поэтому подбородок выдавался вперёд, а губы были тонкие, стиснутые. Разглядывая Бранта, Богушевич подумал, что у этого человека ум побеждает душу, господствует над ней.
   Одарка сходила за хозяйкой. Вернувшись, сказала, что та выйдет через двадцать минут.
   Брант снова стал расспрашивать Одарку о Соколовском: чем тот занимается, кто к нему приезжал, как часто отлучается из поместья, получает ли что-нибудь по почте? Одарка рассказывала подробно и по-прежнему охотно, с радостной улыбкой, называя Соколовского только по имени-отчеству.
   — Они, Сергей Миронович, вечерами читают. В Конотоп ездят — то в банк, то в магазин. Сюда к ним никто ни разу не приезжал. Даже жена его ни разу не бывала. И ни в кого Сергей Миронович не влюбляется, одну жену любит.
   Бываленко заусмехался, а Брант нахмурил брови.
   «Они будут производить обыск, вот для чего я им нужен, — думал Богушевич. — И почему я не просмотрел все его бумаги, не отпер ящики? А Брант этот и есть тот кузен Клары Фридриховны, о котором говорил Потапенко… Ах, знал бы ты, Сергей, кто тебя здесь ждёт! — вздохнул Богушевич — жаль было ему Соколовского. — Хоть бы ты не приезжал…»
   Вошла хозяйка. Мужчины встали. Простукала костылём до своего кресла, села в него с помощью Одарки, положила на стол лаковую круглую табакерку. Бываленко и Брант поцеловали ей руку. Бываленко она знала, а Брант назвал себя.
   — Рада, очень рада, — закивала хозяйка головой, действительно радуясь гостям. — Это вы из-за пожара приехали? Давно надо было, давно. А то вот он, — показала рукой на Богушевича, — никого под арест брать не хочет. Говорит, что не подожгли, а само загорелось, окурок кто-то нечаянно бросил будто бы… — Она разговорилась, и её не останавливали, делали вид, что внимательно, с интересом слушают и верят ей. — Я говорю, что это в отместку мне, что мужики мне мстят. Начали с конюшни, а потом и все поместье сожгут, а меня повесят. Все они — пугачевцы. — И стукнула костылём о пол.
   — Могут, — согласился с ней Бываленко. — Мужики есть мужики. А скажите, пани, кроме мужиков знаете кого-нибудь, кого можно было бы подозревать в противозаконных действиях?
   Старуха не сразу поняла, о чем её спрашивают. Затрясла головой, повязанной чёрным платком, ухватилась за костыль, подняла, подержала и не стукнула, тихо поставила на пол.
   — А то нет? Все они хотят моей гибели.
   — У вас же в поместье работники тихие, бога боятся, законы уважают. — Бываленко умолк, кинув быстрый взгляд на Бранта. — Эконом хорошо ведёт хозяйство… А скажите, мы его сегодня дождёмся?