— Приедет обязательно. Одарка, когда ему было велено приехать?
   — А вечером, — ответила та, лишь на момент оторвав взгляд от Бранта. С той минуты, как он вошёл в залу, она не спускала с него своих красивых глаз.
   — Приедет. Если бы все так заботились о хозяйстве, как мой Сергей Миронович! Только вот с мужиками он слишком добрый, как и этот вот пан, — укоризненно глянула она на Богушевича и сжала сухие, морщинистые губы. — Уж до чего добрый пан следователь. Ночью ходит по полю, конюха моего учит, что надо про пожар говорить…
   — Неправда, пани Глинская, — резко прервал её Богушевич. — Выдумка это.
   — Слышали? — удивилась она такому категорическому отклику, словно приглашала Бываленко и Бранта тоже удивиться. — Потому и не хотите найти поджигателей.
   Богушевич встал и, не скрывая обиды и неприязни, вышел из залы. Он ещё успел услышать, как старая барыня сказала:
   — Гордый какой! А вот я на него в окружной суд жалобу напишу.
   В комнате он кинул в портфель свои вещи и поспешил из усадьбы на дорогу. Решил перехватить там Соколовского и предупредить о жандармах.
   — Ах, если бы ты сегодня не приехал! — проговорил он вслух.
   В имении делать ему больше было нечего. Все, что нужно, сделал. Постановление о прекращении дела напишет дома: виновные в умышленном поджоге отсутствуют, пожар произошёл из-за неосторожности кого-то из дворовых работников. Он бы и не возбуждал это дело, если бы не жалоба Глинской-Потапенко прокурору. По закону частная жалоба должна разбираться следователем.
   Богушевич шёл лесом; было тихо, не слышалось птичьего пения, шума деревьев, словно природа прониклась его настроением и примолкла, чтобы дать ему возможность что-нибудь придумать. Но сколько ни думал, ничего определённого не решил, только все поглядывал в ту сторону, откуда ждал Соколовского.
   Вечерело. Заходящее солнце притухло, покраснело. Богушевич сел на траву на обочине дороги. Трава осенняя, жёсткая, усыпанная кое-где занесёнными из леса листьями. Собрал в горсть несколько листков, пожухлых, сухих, поднёс к лицу. Пахло осенью, увяданием, смертью всего живого, что родило лето. Умирают растения тихо, без стона и вздоха, без протеста, словно понимая, что их смерть нужна для продления жизни других растений, довольствуясь отпущенным им сроком, и тем, что выполнили свой долг перед природой… Вот бы и люди так умирали, осознавая, что их смерть необходима для жизни других людей. А ведь есть же люди, что просят у бога смерти. Да и сам он не раз в тяжёлые минуты, когда непосильным бременем давила тоска, спокойно думал о смерти. Умереть, думал он тогда, это избавить себя от тех житейских бед, чёрных дней, неудач, унижений, которые сыплются на тебя и невыносимо отравляют жизнь. Когда было особенно горько, невольно вспоминался кто-нибудь из умерших знакомых. «Завидую тебе, брат, — думал он в отчаянии, — не знаешь ты ни страданий, ни боли, ни обид, не видишь противных тебе людей…»
   Богушевич тряхнул головой, посмотрел вокруг, удивился, что им овладели такие мрачные мысли. Что это? Предчувствие беды, смерти? Чьей, чужой? А может, своей?.. Встал, пошёл по дороге, глядя на паутинку, которая, зацепившись за рукав, вилась за ним свободным концом. Шёл, шёл, а паутинка все его не покидала.
   «Почему я не взял фотографию Сергея?» — пожалел он.
   Увидел повозку, запряжённую парой лошадей. Ехала она в город, в ту сторону, откуда он ждал Соколовского. Видно, какой-то помещик спешил в Конотоп. Не доезжая шагов тридцать, кучер придержал лошадей, а поравнявшись с Богушевичем, остановился. На дрожках, действительно, сидел помещик из Лясовки, владелец винокурни, отставной майор. Узнав, что Богушевичу нужно в город, предложил:
   — Садитесь, мигом домчу. Только к Гарбузенко сперва завернём, должок за ним. На ярмарку еду, двух коней хочу купить.
   «Завтра же в Конотопе ярмарка, — вспомнил Богушевич, — народу съедется!..»
   Залез в дрожки с надеждой, что встретит Соколовского по пути.

 
   …А на другой день, ещё третьи петухи не пропели, Богушевич уже оказался в Конотопе. На ярмарке в то утро все было так, как описывал некогда Гоголь… Народу наехало — видимо-невидимо! На ярмарочной площади и примыкавших к ней улицах стояли возы с распряжёнными лошадьми и волами. На возах и под ними спали крестьяне, привёзшие на продажу кто что. Вон цыганская повозка с крытым верхом — на ней, прижавшись друг к другу, вповалку спят цыганята, а сам хозяин с хозяйкой — под ней на земле… Спит парубок рядом с коровой, опутанной за рога вожжами, а чтобы корова не убежала, другой конец вожжей привязан к его руке… Ударил в нос резкий запах вяленой рыбы — это приехали из Крыма чумаки… Двое бродяг, конечно, оба мертвецки пьяные, лежат чуть ли не на самой дороге, и по свежим следам колёс видно, что их и не пробовали будить, а объезжали стороной. Одним словом, всякого сброду собралось, как это водится на ярмарках… Припоминая описанную Гоголем конотопскую ярмарку, Богушевич стал искать и москаля-бородача, который обязательно должен был тут быть. И нашёл — тот спал на разостланном пустом мешке, в сапогах, красной в белый горошек косоворотке, жилетке и картузе.
   Идти к Соколовскому было рано. Конечно же, там ещё не вставали. Однако пошёл.
   Окно в доме было распахнуто настежь, и, видно, сквознячком выдуло наружу занавеску. Она свисала, как белый флаг капитуляции. Не заперта была и калитка. Богушевич нарочно громко лязгнул задвижкой, чтобы в доме услышали, что к ним кто-то идёт. Но никто не вышел. И не отозвался, когда он крикнул в распахнутое окно. Богушевич вошёл в сени — на внутренней двери висел замок.
   «Где же они? — удивился и встревожился Богушевич. Вернулся к окну, отодвинул занавеску — в комнате все стояло на своих местах. — Неужели на ярмарку с утра пораньше ушли?» Значит, не знают, что им угрожает. Богушевич быстро вышел со двора и заторопился на ярмарочную площадь.
   А к площади — или к майдану, как её здесь называют, — подъезжали все новые возы, люди ехали издалека всю ночь. Выбирали место, распрягали волов, стараясь не шуметь, чтобы не будить тех, кто спит.
   К ярмарке готовился весь город. В лавках подбавляли товара, в шинках и корчмах наготовили про запас всякого питья и еды. Во всех уголках майдана стояли полные бочки с пивоварен Гернера. На подоконниках лавок поблёскивали штофы, полуштофы, бутылки и «мерзавчики» — попробуй, казак, удержись, не зайди…
   На свободном участке в городском саду бродячие циркачи собрали из щитов огромный шатёр для представлений. Афиша, где о нем говорилось, красовалась на стене Иваненковой лавки, приглашая посмотреть на разных магов и женщину без костей. «С разрешения городского начальства, — обещала афиша, — перед почтённой публикой предстанет факир и шпагоглотатель Ахмет Дарыбаз-оглы. Он же перепилит женщину на две половины…»
   Вот-вот всколыхнётся майдан, начнётся ярмарка. То-то будет сегодня веселья, шума, гама, мордобоя, пляски, хохота и слез, удач и неудач…
   И началось, как только солнце брызнуло лучами по вершинам тополей и осокорей, по пожарной каланче, крестам собора, крышам домов. Открылись шинки, лавки, кондитерские, задымились в них трубы, все сразу проснулись, как просыпается по сигналу армейской трубы войсковой лагерь. Явились на площадь полицейский надзиратель, урядник, члены санитарной комиссии, немного позже — торговые депутаты от городской думы… Следили за порядком, заставляли переставлять возы, лотки, освобождали дорогу для пешеходов. Загудела ярмарка, загудел и Конотоп. Крики — кто кого перекричит, мычание коров, ржание лошадей, щёлканье кнутов, кукареканье, гогот гусей, кряканье уток, жалобные звуки лиры и кобзы, песни слепцов и нищих… А пахло как! Дёгтем, яблоками, жареным салом, чесноком, сластями, дешёвым одеколоном — это выбрали бойкое место цирюльники, лязгали ножницами, зазывали к себе, предлагали сделать парижскую стрижку. Там, где продавались ткани, толпились женщины. Мальчишки-разносчики шмыгали повсюду со своими лотками, где лежали горками бублики, баранки, медовые пряники, а на них — рой мух. А игрушек сколько выставлено — свистульки, пищики, глиняные соловьи, кони, оловянные солдатики, пистолеты, куклы, матрёшки… Возил среди людей свою тележку и мороженщик в белом, с жёлтыми пятнами фартуке, потел и этим фартуком вытирал нос и пот с лица.
   — Лафит! Портер! Вина для дам! Прошу! — кричал, сидя на пороге своей лавчонки, торговец-инвалид без одной ноги. Уцелевшая нога обута без носка в белую лаковую туфлю.
   К нему подошёл урядник Носик, спросил:
   — Как живёшь, Пронька?
   — Как видишь, — ответил тот. — Лучше кому другому помереть, чем мне жить.
   Послышались звуки гармони. Шёл тот «москаль», что спал недавно на пустом мешке, продавал гармоники.
   — Из самой Тулы привезены. Люди православные, покупайте музыку для души и сердца.
   И запел, подыгрывая сам себе:

 
Слава богу, понемногу
Стал деревню забывать.
Полбутылки стало мало,
Стал бутылку выпивать.

 
   Носик, встретив Богушевича, поздоровался с ним, сказал:
   — Любуетесь, ваше благородие, народом? Хороший праздник. Только вот все продают, а никто не покупает.
   — Что нового? — спросил Богушевич просто так, чтобы о чем-нибудь спросить.
   — А ничего. Вот за порядком смотрю.
   — Все по-старому, значит. Ничего нового. Даже холеры и той нет.
   Урядник шутки не понял, на лице — страх.
   — Что вы, какая холера, ваше благородие! Тьфу, тьфу! — и отошёл за возы.
   Уже попадались пьяные. И, как заметил Богушевич, пили не в шинках, не покупную горилку, а самогонку, свекольную да пшеничную. И, в общем, правду сказал урядник — больше было среди крестьян продавцов, чем покупателей. Навезли столько пшеницы, что конотопцам и за год не съесть. Живности, привезённой на продажу, хватило бы на каждый конотопский двор. О, сколько богатства на возах да в лавках, только деньги давай, а денег-то и нет. Много лет спустя, увидев то же самое в Вильне, Богушевич запишет: «Торговля, сельское хозяйство, промыслы — все у нас есть, не хватает только, во-первых, денег, во-вторых, денег, в-третьих, денег… Крестьяне едят кашу и блины со шкварками, но не имеют денег — ни копейки. Ходят по городу, облизываются, смотрят на витрины магазинов, но ничего не покупают… Стонут, еле ноги волочат, но умирают без докторов; женщины латают свитки, мужчины сами по вечерам зашивают дратвой сапоги… Словом, никому ни копейки…»
   Вот почти так было и на конотопской ярмарке.
   Соколовского и Нонну Богушевич на площади так и не встретил и снова пошёл к ним домой. На этот раз он их застал.
   — А, Франц Казимирович, прошу. Входите, — обрадовался Соколовский его приходу. — Очень хорошо, что заглянули. Рад, очень рад.
   Борода у него аккуратно расчёсана, волосы блестят, разделены на пробор. Он в чёрном костюме, белом галстуке. Этот торжественный наряд в такую рань удивил Богушевича, до сих пор он видел Соколовского только в одной одежде — полотняном пиджаке, картузе, сапогах и со всклокоченной бородой, в которой всегда что-нибудь торчало: соломинка, былинка сена. Ещё больше удивился Богушевич, когда, войдя в дом, увидел Нонну в белом нарядном платье и фате.
   — Где это вы были? Не венчаться ли собрались? — спросил Богушевич.
   — Венчаться. А ходили к отцу Паисию. Сказал, что ещё рано, — ответила Нонна, растерянно-беспокойная. — Пойдёмте к нам свидетелем.
   — В таком виде? — показал Богушевич на свои запылённые туфли, мятые штаны. — Вы, правда, в церковь? — спросил он на этот раз Соколовского.
   — В церковь, в церковь. Под венец веду молодую жену, — нервной скороговоркой ответил тот. — И идти надо как можно быстрей. — Достал из кармана часы, глянул. — Уже пора…
   «Тебя жандармы приехали брать! — чуть не крикнул Богушевич. — А ты под венец идёшь. — Не крикнул, удержался, побоялся за Нонну. — Чего это он так заторопился. Может быть, узнал про все?»
   — А я только что из Корольцов, — сказал Богушевич. — Пожар расследовал.
   — Ну и что? — поправляя перед зеркалом галстук, спросил Соколовский.
   — Причину пожара знаю. Нашёл.
   — Какая же причина?
   — Пожар начался от вашей мастерской, где делались… шкатулки. От взрыва. Взорвался гремучий студень.
   Пальцы Соколовского застыли на галстуке. Несколько секунд он так и стоял, неподвижно, как окаменелый. Повернувшись к Богушевичу, застыла на месте и Нонна, вперив в него синие встревоженные глаза.
   А Богушевич и ещё больше ошарашил их. Достал из портфеля тетрадь с химическими записями, книгу по химии, положил на стол.
   — Взял у вас в комнате. Пропорции динамита тут записаны точно.
   Соколовский раскрыл тетрадь, ответил сдержанно, с дрогнувшей улыбкой:
   — Это не доказательство. Просто я интересуюсь химией.
   — Не доказательство? Ну, так их найдут жандармы, которые сейчас в Корольцах. За вами приехали. Вчера. Ждали, когда вернётесь. А я сюда поспешил. Чтобы предупредить вас. — Последние слова он проговорил тихо, участливо. Сел на кушетку, жестом руки пригласил сесть и Соколовского. Тот присел. — В Корольцы приехали ротмистр Бываленко и незнакомый в гражданском платье, назвался Брантом, — рассказывал Богушевич. — Думаю, что они все ваше жильё уже обшарили.
   Глаза Соколовского застыли, погасли, губы побелели.
   — Вам, Сергей Миронович, нужно спасаться.
   — Выследили, — сказал Соколовский с жёсткой усмешкой и стукнул себя кулаком по колену. — Вынюхали.
   — Вы — Силаев? — спросил Богушевич. — Которого ищут? Бывший корнет, служили в Вильне?
   — Силаев, — спокойно ответил тот, — и мы с вами, Франц Казимирович, уже встречались.
   — Да, встречались.
   — В Вильне, у пана Шней-Потоцкого, у которого была красавица-дочь Ванда.
   — Была такая.
   — И в Августовских лесах, недалеко от Сувалок. Цыганский табор помните?
   — Не забыл. И благодарен вам, Сергей Миронович.
   — Из тех, влюблённых в Ванду, запали в память вы и Зигмунд Минейка.
   — На каторге был Зигмунд. — Богушевич встал, встал и Соколовский. Стояли, глядели друг другу в глаза, словно проверяли, не ошиблись ли они, было ли все это на самом деле.
   Глубокая тишина, воцарившаяся в доме, придавила их троих такой тяжестью, что они даже ссутулились, точно и правда им лёг на плечи реальный груз. Богушевича охватили воспоминания, словно молнией осветившие то далёкое, трагичное время, разбередили сердце. Его сковало оцепенение, связало все тело. Пережитое, вспомнившееся теперь, все вытеснило, изгнало из души, осталась одна пустая оболочка, как остаётся пустая куколка, когда из неё выведется гусеница.
   Вспомнилось все подробно и ясно, и вместе с воспоминаниями вернулись былые чувства — боль, страх смерти и отчаяние… За одну минуту то далёкое прошлое промелькнуло у него в голове.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ


   Только заволокло солнце тучей, как поднялся ветер и погнал по воде мелкую рябь. Затон возле мельницы из синего сразу стал серым, гладь его, только что блестевшая, как первый ледок, подёрнулась морщинами. Утки спешили к берегу, наверно, почувствовали приближение грозы. Они плыли, подскакивая вверх, точно натыкались грудью на волны, как на что-то твёрдое. Мельница молчала, лопасти стояли сухие, неподвижные, вода шла в поднятый свободный шлюз, тихо шумела — не надо было крутить жернова. К затону, образованному плотиной, перекрывшей речку, подступал лес. На той стороне реки стоял хутор, ему и принадлежала мельница.
   Отряд повстанцев, в котором был Богушевич, разместился в этом лесу на берегу затона. Из тех девяноста человек, что были в отряде неделю назад, осталось двадцать шесть. За несколько последних дней отряд потерял в боях убитыми и ранеными — их оставляли в крестьянских хатах, на хуторах и в лесных сторожках — двенадцать человек. Большинство же повстанцев рассеялось, разошлось по домам. Те, что остались, пришли сюда с надеждой встретиться с отрядом Ковальского, в котором, по слухам, больше сотни бойцов, и все вооружены. Пробирались лесной чащобой, обходя засады и посты, даже в деревни не заходили.
   И вот добрались сюда, к месту предполагаемой встречи. Однако отряда Ковальского тут не было, встретили лишь одного человека. Он, этот человек, был без оружия — сказал, что пистолет и саблю бросил в речку, — заросший, в разбитых башмаках на босу ногу, в драном сюртуке. Первое, что услышали от него: хлеба! Голодный, не ел двое суток. Ему дали ломоть, он впился в него зубами с волчьей жадностью и пихал, пихал его в рот, словно боялся, что отнимут. И только когда все съел, сообщил, что отряда Ковальского не существует, он был окружён казаками и почти весь попал в плен, только ему, Збигневу Янковскому, удалось вырваться из окружения.
   — Нет отряда, нет, — говорил Збигнев. — Все погибло — вера, воля, Жечь Посполита. Зачем была вся эта кровь? Зачем столько её пролили? Столько виселиц и каторжан? Неужели те паны, что начинали восстание, верили в победу?
   Он уже не говорил, а кричал, потрясая над головой руками, и сам весь трясся, как в лихорадке.
   — Брата повесили, отец и сестра в тюрьме, а я… А мне что делать? Что со мной будет? Как мне спастись?
   Все молчали, угнетённые и этим отчаянным криком, и известием о пленении отряда Ковальского.
   — Кто поднял край? Варшавские паны-безумцы. Власти захотели. И для этого нас, как баранов, погнали… Ну, чего молчите? Неужто ещё думаете воевать? Сюда полк конницы идёт. Полк!
   К Збигневу подошёл Лемжа, командир отряда, сказал:
   — Тихо. Не хочешь сражаться — твоя воля, иди домой. А я не хочу больше слушать дезертира и паникёра.
   — Я — дезертир? Паникёр? Как ты, пся крев, можешь так говорить. Я с первых боев… Я… — Пригнувшись, выставив вперёд руки с растопыренными пальцами, Збигнев пошёл на Лемжу.
   Тот отступил назад, выхватил из ножен саблю.
   — А-а, — закричал Збигнев. — Ты, курва, с саблей!
   Богушевич и Микола кинулись к Збигневу, заслонили от него Лемжу. Начали успокаивать, уговаривать, и Збигнев сразу обмяк, постоял молча, в нерешительности и сел, опершись спиной о ствол берёзы. Сидел с опущенной головой, будто дремал.
   — Вы, пан Збигнев, устали, отдохните, — сказал Богушевич.
   Тот, словно послушав его совета, сполз по шершавому стволу, повалился наземь, уснул.
   — Ну, что будем делать, — после неловкого, тяжёлого молчания спросил Лемжа. Он был встревожен, бледен, тонкие побелевшие пальцы все ещё сжимали эфес оголённой сабли.
   — Саблю спрячь, — подсказали ему.
   Лемжа испуганно и удивлённо взглянул на саблю, видно, не понимая, как она очутилась у него в руке. Потом стал вставлять острие клинка в ножны, но рука дрожала, и сабля не попадала в отверстие.
   — Так что будем делать? — снова спросил он и резко, со злостью лязгнул саблей — наконец она влезла в ножны. — Я думаю, надо идти дальше на запад, куда отступают все отряды. Идти и давать бой войску.
   — Давать бой? — спросил кто-то. — Где, чем, какими силами?
   — Своими силами. У нас пятнадцать ружей, три пистолета. Будем устраивать засады. Пусть не думают, что нас уже нет. В боях ещё ружья добудем.
   Лемжа был молод, невысок, худ, с острыми чертами лица. Небольшие чёрные, как угли, глаза горели болезненным, горячечным блеском. Вытянутые острыми палочками чёрные усики были аккуратные, холёные, подстриженные. «Неужели у него находится на них время?» — подумал Богушевич.
   — Будем сражаться до победы! — выкрикнул, как скомандовал, Лемжа.
   — Боже мой, — сказал Микола, самый старый в отряде, — нам есть нечего, голодные. Чем кормиться будем? Селяне боятся нам давать. — И поглядел на другую сторону затона, туда, где над кустами чернела крыша хуторской хаты.
   И все поглядели туда. Хутор близко, и, конечно, там можно было бы разжиться харчами. Но были две причины, которые не позволяли пойти на хутор. Во-первых, там могла быть засада. Теперь в деревнях по приказу властей создаются караулы из ополченцев для ловли и задержания повстанцев. Такие группы уже поймали не одного бойца. А во-вторых, их приход может накликать беду на хозяев — за связь с повстанцами высылают в Сибирь. И все же Лемжа решил послать на хутор Миколу. Он крестьянин, белорус из-под Лиды, православный, с виду заправский мужик. Если и попадёт на глаза неприятелю, те ничего не заподозрят. Старик согласился, повесил на сук косу — единственное его оружие — и уже собрался выйти из леса, как они увидели на плотине девчушку, идущую к ним с корзинкой. По тому, как она сгибалась, неся эту корзинку, они догадались, что в ней что-то есть, наверно, еда.
   Девочка подошла, поставила корзинку на землю и сказала:
   — Тата и мама ничего про вас, панове, не знают и вас не видели. Не знают, что я вам поесть принесла.
   Одета она была ярко, не девочка — китайский фонарик: плиссированная красная юбочка, красная с синим шапочка, обшитая кружевом, зелёная кофточка с пышными, точно надутыми рукавами, жёлтые туфли.
   Повстанцы тесно обступили её, однако внимание их было направлено не на девчушку, а на корзинку, покрытую лоскутом небелёного полотна. Лемжа поднял лоскут и вынул две буханки хлеба, кусок сала, два круга сухого сыра, несколько колец колбасы. Повеселели у всех глаза, кое-кто заулыбался — живы будем!
   — Спасибо, детка, — сказал ей Лемжа и поручил Миколе поделить все на двадцать семь человек, в том числе на Збигнева, который все ещё спал.
   — Только вы на хутор не ходите. Отец сказал, если вас там увидят, нам всем кара будет.
   — Ладно, не пойдём.
   — А в Дербаях уланы. Много, — сказала девочка, беря пустую корзинку.
   — Откуда ты знаешь?
   — Отец там был, видел.
   Дербаи стоят за хутором, как раз в том направлении, куда думал вести отряд Лемжа и где у него есть знакомые. Надеялся пополнить там отряд людьми и провиантом.
   — Холера чёртова, и там войска.
   Девчушка набрала в корзинку еловых шишек и пошла назад, домой.
   Съели все быстро. Порция Збигнева лежала возле него, по хлебу ползали муравьи, на сыр садились осы.
   — Чтобы им ни дна ни покрышки, — сказал Микола. — Гоняют нас, как зайцев, и загонят в западню. Пан Лемжа, загонят?
   Лемжа сделал вид, что не слышал вопроса. Стоял, прислонившись к сосне, сцепив на животе длинные, тонкие пальцы. По профессии он музыкант, композитор, командиром стал недавно, будучи назначен вместо тяжело раненного и оставленного на хуторе у добрых людей поручика Вольского. Богушевич, наблюдая за ним, ему сочувствовал: и правда, что он может придумать. Отряд, за неделю уменьшившийся раза в четыре, измученный и плохо вооружённый, был мало пригоден для боевых операций. К тому же люди все ещё не могли оправиться от нанесённого им поражения. Никто из них, в том числе и командир, не верил, что повстанцы добьются победы. Восстание затухало, крестьяне, да и шляхта, не поднялись всем миром, как думалось вначале его руководителям. Дворяне на своих съездах громко заявляли о верности царю-батюшке. Жестокие репрессии — смертные приговоры военно-полевых судов, каторга, конфискация имущества — сломили дух и волю многих, кто поддерживал восстание. И, понятно, Лемжа со своим крошечным отрядиком ничего не сделает и не придумает.
   Закинув за спину ружьё, Богушевич пошёл по берегу к мельнице. Шелестели под ногами опавшие листья, и было приятно слушать этот шелест. Затон ещё больше посерел, рябь перешла в небольшие волны с белой пеной на гребешках, заливавшие отмели. Ветер посвежел, небо быстро темнело. Лес шумел пока что поверху, почти голые уже вершины берёз, обогнав в росте сосны и ели, мотались на фоне неба, как бы пробуя смести с него сгустившиеся тучи. На востоке, откуда дул ветер, тучи были низкие, чёрные, вот-вот хлынет на землю ливень. Воздух потяжелел, смолкли птичьи голоса, попрятались козявки и мошки. Только над затоном у противоположного берега все ещё кружились чайки, словно качали-колыхали на крыльях эту тревожную тишину.
   Тяжело было и на душе, трудно стало дышать, стеснилось сердце. Тревожило предчувствие беды, а какой — и гадать нечего: каждую минуту из-под каждого куста можно ждать выстрела в спину. И правда, они — как загнанные борзыми зайцы.
   Богушевич подошёл к мельнице, глядел на чёрную воду — здесь, под вербами, она не зыбилась, не бурлила — увидел своё отражение: изнурённый, худой, небритый, в кепке с треснувшим козырьком, в пиджаке, перехваченном сыромятным ремнём, и порыжелых, обтёртых о ветки, осоку, сбитых о корни сапогах. Подумал с горькой иронией: «Освободитель, вершитель народных судеб. А где же сам народ?» Жалко, очень жалко стало и себя, и тех боевых товарищей, которые ещё на что-то надеются, и горько, до слез горько за тех, кто подвёл уже черту своей жизни — кто спит в свежих братских могилах. «Спят вечным сном в земле сырой бойцы — товарищи мои. За волюшку, за край родной сложили головы они…»
   И промолвил вслух:
   — А где эта воля? Как найти её, как добыть? Оружием? Не нашли, гибнем. Словом? Может, и словом. — И снова выплеснулось из души: «Кто протянет руку мне, слепому, чтоб пошли мы вместе по дороге? Я устал бродить вдали от дома по камням, что в кровь мне ранят ноги. В кровь мне ноги ранят и рождают ненависть и злобу…»
   В воде что-то громко плюхнуло, словно камень кинули. Богушевич вздрогнул от неожиданности, невольно схватился за ремень ружья, глянул вниз, под ветви вербы — там только круги расходились, не сом ли играл? Прошёл по берегу к другому боку мельницы, поглядывая на небо, удивляясь, что все не начинается дождь. Надеясь, что он и вообще не пойдёт, никто из повстанцев ничего не делал, чтобы в случае сильного ливня было где укрыться. Да и что им дождь после всего пережитого?