МЕЧТА МАНЯКИНА



Манякин лежал на смертном одре и тихо выздоравливал. И очень хотел
как-нибудь протрезветь и задуматься. Потому что у него никогда это не
получалось. В смысле, чтоб и то, и другое вместе. Отдельно протрезветь ему
иногда правдами и неправдами удавалось. И задуматься удавалось. Но - в
нетрезвом виде. И он чувствовал инстинктивно, что это не то, что если бы он
протрезвел как следует быть, он бы совсем не так задумался и не над тем. Он
бы по-настоящему это сделал - задумался то есть - обо всем сущем и над всей
своей жизнью в целом, и над жизнью как непреложным фактом бытия природы в
различных ее проявлениях и аспектах. Но для этого, думал Манякин, трезвость
нужна устоявшаяся, длительная, привычная для организма и организмом целиком
приемлемая в качестве нормального его состояния. А Манякин трезвел всегда на
короткое и сравнительно непродолжительное время, всегда без подготовки,
неожиданно для себя и для своего организма, и думал он в эти редкие минуты
просветления и печали только об одном - где взять алкоголь. Ну и о том, что
надо все же взять себя в руки, серьезно и основательно протрезветь и глубоко
задуматься.
- Вот, - говорил Манякин себе или своему брату по матери Сашке, - вот,
- говорил, - Александр, так мы и влачим жизнь свою, не задумываясь ни на
йоту. А задумываться надо и более того - необходимо. Но для этого же прежде
всего надо пребывать в здравом уме и трезвой памяти, очиститься, одним
словом, надо.
А Сашка, брат, вторил ему трагически:
- Надо.
И Манякин говорил:
- А пока, Александр, надо крепко задуматься о том, где изыскать
алкоголь без наличия наличных денег.
Он всегда Сашку называл Александром, а выпивку - алкоголем. Так
Манякину казалось почтительнее. Не поворачивался у него язык назвать
спиртной напиток водкой или портвейном, или тем более хересом. Потому что
Манякин к спиртным напиткам относился с должным пиететом и их уважал. И
Сашку тоже уважал, несмотря на то, что по-родственному - как брата. Потому
он их и звал в высшей степени уважительно - Александром и алкоголем. А в
отношении других людей и предметов быта Манякин вел себя, случалось,
невоздержанно. Поскольку ему алкоголь ударял в голову и лишал толерантности
к окружающей среде, а также и простого человеческого терпения. Ну и
вежливости всякой лишали Манякина алкогольные испарения, поднимавшиеся из
желудка и распространявшиеся с завидным постоянством по всему его телу. И
когда паров содержалось в Манякине не очень много, он выглядел легким и
веселым, и эта легкость царила и господствовала в Манякине минут пятнадцать,
а потом пары перенасыщали кровь и душу, Манякин тяжелел, оседал и весь
наливался чем-то вяжущим, отекая и обозляясь неизвестно на кого и на что. Но
даже в таком неадекватном и затуманенном состоянии Манякин помнил и цепко
держал в подсознании, что не сейчас, так после надо будет ему протрезветь и
задуматься. Зачем ему это надо - не всегда держал, но то, что надо - всегда.
Как аксиому или, проще говоря, лемму.
Кстати, у Манякина в этих его настоятельных духовных потребностях было
много единомышленников и сподвижников. Помимо Сашки. И все они выражали свое
полное согласие с мечтой Манякина. До мелочей. Другое дело, что ни Манякин,
ни они все, его единомышленники, не видели реальных путей к осуществлению
своих этих потребностей первой необходимости. Во всяком случае, легких
путей. А на трудные пути у них не хватало физических сил. И свободного
времени не хватало. Заняты они были. Не все, конечно, но многие из них.
Потому что они работали, трудясь по восемь часов пять дней в неделю. Почему
они это делали - не очень-то было ими осознано и не раздумывали они над этим
вопросом. Так, наверно, они были воспитаны с молодых лет и ногтей своими
родителями - отцами и дедами, а потом, видимо, вошло у них в привычку за
многие годы и в кровь - ходить работать. А если не ходить и не работать,
говорили они друг другу - что тогда целыми днями делать с утра до ночи,
кроме как беспробудно злоупотреблять спиртными напитками. Но если все будут
целыми днями злоупотреблять и не будут работать - на что тогда
злоупотреблять и чем злоупотреблять? Ведь то, чем люди злоупотребляют, тоже
кто-то производит на свет, и они - те, кто производит, тоже, конечно, люди и
тоже работают. И тоже, конечно, злоупотребляют, в смысле, пьют. "Кто не
работает - тот не пьет" - вот какой должен был быть основной принцип и
лозунг социалистического государства рабочих и крестьянских депутатов. Тогда
бы оно победило все до основания, и мировая революция состоялась бы в
означенные товарищем Лениным и иже с ним сроки. А так - вот чем весь их
хваленый социализм кончился. И в отдельной стране, и во всем
социалистическом мире. Правда, Манякин говорил, что мне все едино - хоть
социализм, хоть капитализм, хоть фуизм. Мы, говорил Манякин, пили, пьем и
будем пить, пока не протрезвеем и не задумаемся. Но если это с нами случится
- мы им всем покажем. И все! Ведь до чего мы сможем тогда додуматься своими
умами - это страшно себе представить и трудно даже в помыслах вообразить. Не
говоря про то, чтоб выразить общепринятыми словами. Манякину и в
нормальном-то состоянии души и тела такие мысли, бывало, приходили в голову,
что любой доцент позавидовать ему мог белой завистью. Месяц, примерно,
назад, где-то после пяти часов вечера, Манякин вопрос вдруг поставил перед
собой и Сашкой и перед всем вместе с тем человечеством. Уже на одре
находясь, поставил. Почему, значит, Бог, если он Бог и есть, допустил, чтоб
народы им же созданного мира сначала в идолов каких-то верили языческих и им
поклонялись, а потом стал их, народы, значит, на свой путь наставлять,
истинный, и учить огнем, можно сказать, и мечом в себя одного верить и
больше ни в кого? Евреев специально для этой науки выдумал и породил. И
говорил Манякин:
- Ну? Ответьте мне, зачем и почему это? Если он Бог, а?
И говорил:
- Вот то-то и оно. А то - Бог, Бог. Видали мы, - говорил, - таких
богов, - и ругался нехорошими словами, забывая, что и кого ругает и поэтому
продолжал ругаться долго и даже слишком долго, почти, можно, считать,
бесконечно. И его ругань напоминала чем-то степь, потому что была такой же
бескрайней, ровной и безразличной ко всему - и к тому, кто идет по ней,
топча сапогами, и к тому, кто ничего о ней не слышал и к тому, кто летает
над ней, чирикая в шелесте крыльев, и к тому, кто живет в ее норах. И
бывало, Сашка, Александр, брат по матери, забегал к Манякину во время
работы, работая водителем городского троллейбуса, садился и слушал ругань
Манякина завороженно и, казалось ему, что он лежит на жесткой сухой траве, а
лицо подставляет душному степному ветру. И он слушал и слушал заунывную
манякинскую ругань, слушал, пропуская мимо ушей смысл и наслаждаясь ее
гулом, ритмом, размахом, слушал до тех пор, покуда Манякин не замечал его
присутствия и не смотрел на часы с боем, где бой был, правда, поломан и
ремонту не подлежал.
- На работе? - спрашивал тогда Манякин Сашку.
- Ну, - говорил Сашка. - Вон троллейбус под окнами стоит
пришвартованный. Сто человек в салоне, не меньше. А может быть, человек
триста.
- Значит, ты будешь сегодня не пить? - говорил Манякин.
- Значит, буду, - говорил Сашка обреченно и держался до последнего
вздоха минут двадцать. Потом в последний раз вздыхал и говорил:
- Если что, на такси доеду. Или на трамвае. - И наливал себе
чего-нибудь и выливал это в себя. И он тут же забывал про свой троллейбус и
про то, что в нем находятся пассажиры с их горестями и радостями, и
страстями. И про свои святые служебные обязанности водителя городского
троллейбуса с радостью он забывал, и про то, что его долг перед людьми в
троллейбусе им не выполнен, и люди не довезены им по прямому их назначению.
Но он не давал себе воли думать о том, что, может быть, они - люди - от
этого страдают и мучаются, стоя в троллейбусе плечом к плечу, лицом к лицу,
телом к телу - мучаются в тесноте и в обиде, сжатые сами собой и друг другом
в ограниченном стенками салона жизненном пространстве, и что, может быть, им
нечем дышать. Он сидел и, покачиваясь взад и вперед, слушал первозданную
ругань Манякина, которая длилась и не иссякала часами. Она не прерывалась,
когда являлась соседка с первого этажа дома напротив и стучала здоровой
рукой во все двери и кричала неразборчиво, но настойчиво и громко:
- У вас Игоря нет? - и опять: - У вас Игоря нет? - и опять то же самое.
Стучала и кричала, и не уходила, говоря: - Ну где же он, где, с ключами?
И у всех, кто входил или выходил на лестничную площадку, она
спрашивала:
- Вы Игоря не видели? - и вращала, как кукла, глазами и поднимала
растягивая, свою верхнюю заячью губу к носу.
- Мы не знаем, кто такой Игорь, - говорили ей в конце концов, - не
знаем.
И соседка прекращала стучать и кричать, будто только этого и ждала. И
шла, припадая на контрактуре, к лифту, и причитала: "Ну где же он может
быть, с ключами?".
И слышно было, как разъезжались и съезжались механические двери лифта,
и как он сползал, запечатанный, на привязи вниз, в шахту. Это было слышно,
так как Манякин всегда заканчивал ругаться на ее последних причитаниях "где
же он может быть, с ключами". На этих причитаниях соседки он умолкал всегда.
Умолкал и прислушивался к звукам извне, умолкал, а потом говорил что-нибудь.
Например:
- Я, - говорил, - на работу устроился.
А Сашка говорил:
- Ты?
- Ну, - говорил Манякин. - Клянусь честью. - И: - Как теперь
протрезветь - просто не знаю. Я же, - говорил, - церковь строить устроился в
бригаду, на жилмассиве "Ясень".
- Какую церковь? - наливал себе нехристь Сашка от удивления и от
удивления же выпивал.
- Православную, - говорил Манякин. - Сначала - временного характера,
ангар, одним словом, поставим - чтоб было людям, где помолиться. А то сейчас
- негде. Священник по пятницам туда, на "Ясень" этот приезжает и, значит,
под открытым небом службы проводит, и народ, значит, мерзнет под дождем и
солнцем - как все равно на остановке. Ну, а потом, - говорил Манякин, -
впоследствии, церковь построим белокаменную, из красного кирпича. Имени
Пантелеймона Целителя.
- Кто, - говорил Сашка, - "построим"?
- Мы, - говорил Манякин. - Кто же еще, как не мы?
- То есть ты, - говорил Сашка, - устроился церковь строить?
- Устроился, - подтверждал Манякин.
- А чего ты дома, - говорил Сашка. - И практически в положении риз?
- Так объем работ, - говорил Манякин, - отсутствует. Ангара на месте
нету, кирпича - нету, место горисполком выделил, но не дал. А строителей уже
наняли - поспешили. Вот мы и тут.
- Да, - говорил Сашка, - завалится ваша церковь. Как гараж у Федорука
завалился.
- Гараж я не строил, - говорил Манякин. - При чем тут гараж?
Он садился по-турецки в красном углу и удивлялся, какое прямое
отношение имеет упавший гараж Федорука к строительству в будущем церкви, а в
недалеком будущем - ангара временного содержания, пригодного для служб,
молитв и песнопений, а также для совершения обрядов венчания, крещения,
отпевания и так далее. И во время его удивления приходил к ним священник
Петр, то есть отец Петр, конечно. И Манякин у него спрашивал:
- При чем тут гараж и какое он имеет отношение ко мне?
А отец Петр говорил:
- Все от Бога. - И: - Ангар, - говорил, - завезли с Божьей помощью, и
пришла пора его разгружать.
- Да, - говорил Манякин, - раз завезли, то надо разгружать. И выпить
надо.
- Во славу Божию? - говорил отец Петр.
А Манякин говорил:
- В нее.
И отец Петр вежливо выпивал и:
- Пойду, - говорил, - дальше, людей собирать по жилищам. А ты иди к
ангару. Сын мой.
Иду, - говорил Манякин. - Уже.
А отец Петр говорил:
- Чей это там, - говорил, - троллейбус стоит, ржавеет? Не знаете?
- Не знаем, - говорил Сашка.
А отец Петр говорил:
- Тогда я пойду, троллейбусных людей под разгрузку приспособить
попробую, их там, в троллейбусе, человек сто без дела мается.
- Триста, - говорил Сашка. - Не меньше.
- Триста? - говорил отец Петр. - Триста - это лучше, чем сто и главное,
втрое больше.
Манякин, не двигаясь с места, провожал отца Петра, помахивая ему рукой
на прощание, провожал, так и не поняв, отправился он по жилищам строителей
поднимать или, наоборот, к троллейбусу. "А если бы мне протрезветь до нуля и
задуматься, - думал про себя Манякин, - я бы понял, все бы я на хрен понял".
И он начинал рассказывать Сашке, что отец Петр не кто иной, как
инженер-строитель и что он вернулся из армии с двумя инсультами инвалидом, и
его никто не мог спасти, а сейчас вот он священник и уже вторую на своем
веку церковь строит, и выпить может, если что, не хуже нашего.
А Сашка задавал Манякину вопрос ребром:
- Так ты идешь?
И Манякин ему отвечал:
- Куда?
- Хорошо, - говорил на все это Сашка. - Тогда ты мне ответь.
Манякин смотрел на Сашку ответственно и говорил, что это он может, о
чем речь. И Сашка у него спрашивал:
- Ты чего сидишь по-турецки, как йог?
- Не знаю, - отвечал Манякин.
- А говорил - можешь, - укорял Манякина Сашка и выходил на свежий в
кавычках воздух, следуя за отцом Петром или не следуя ни за кем, а просто
идя или вернее, уходя восвояси.
Троллейбус он находил обычно под окнами в неприкосновенности. Народ
всегда оставался в троллейбусе и стоял там стойко, хотя и из последних сил,
рассуждая, наверно, что это все-таки лучше, чем ангар разгружать железный
или чем выламывать двери и вышибать окна троллейбуса лишь для того, чтобы из
него выйти. А увидев сквозь запотевшие стекла окон Сашку и опознав в нем
своего водителя, народ начинал кричать:
- Поехали.
А Сашка народу отвечал:
- Не могу, пьяный за рулем троллейбуса - преступник, - и потом еще
добавлял: - В особо опасных размерах.
- Ты же трезвый был, - удивлялся народ. - Когда ж ты успел умудриться?
- Успел, - говорил Сашка. - А когда - суть не столь важно.
И он отворачивался от родного своего троллейбуса и от людей, в нем
находящихся, которых нельзя даже было назвать пассажирами, а можно было -
задержанными, и он удалялся в сторону моста и двигался через мост пешком или
на трамвае в направлении своего дома - постоянного места жительства. А когда
переправлялся Сашка на другой берег, река отрезала от него город, оставляя
его за спиной и за собой, то есть не весь целиком город, а его центральную
часть.
А Манякин тоже подолгу не сидел, сложа руки и ноги по-турецки, а
откликался, допустим, на зов отца Петра и шел к месту строительства будущей
церкви, где, кстати сказать, и в далеком незапамятном прошлом была церковь,
а теперь есть новый жилой массив "Ясень", не имеющий не только что церкви,
но и поликлиники, и рынка сельхозпродуктов, а кинотеатр уже имеющий, потому
что построили его прошлым летом строители в соответствии с генпланом
застройки города, построили и присвоили имя "Тополь", и теперь осталось этот
"Тополь" открыть, сделав доступным для широких слоев кинозрителей.
Да. Это надо отдать Манякину должное - если уж он устраивался на
работу, то от нее не отлынивал и не уклонялся, и всегда приходил, когда его
звали, на свое постоянно шаткое состояние внимания не обращая. И другим тоже
не давая повода обращать. И все равно для него было, что делать в этой жизни
под видом работы - церковь возводить на века, кинотеатр или, к примеру,
гараж Федоруку. Хотя кинотеатр и гараж Манякин не возводил. Чего не было в
биографии у него, того не было. Иначе бы он помнил. Если бы возводил. И не
упал бы тогда гараж наутро следующего дня. Не рухнул бы под весом
собственной крыши и не стал бы местом погребения заживо обеих частных машин
Федорука и его личной любимой женщины, состоявшей при нем в должности
секретаря-референта со знанием английского языка, стенографии,
делопроизводства и оргтехники. Ну и в делах любви, говорят, она понимала
настоящий толк и знала себе в этих делах настоящую цену. И цену самой любви
тоже она хорошо понимала, чего никак невозможно было сказать о Федоруке в
бытность его живым и здоровым. А сейчас и смысла никакого нет о нем
говорить. Вообще. Потому что остался он под обломками нового гаража в машине
вместе с любимым референтом, и их вырезали оттуда в присутствии вдов и сирот
двумя автогенами сразу, предварительно разобрав завал.
А сейчас вот и Манякин лежал на своем смертном одре. Правда, он
выздоравливал, имея последнее желание - протрезветь в конце концов не на
словах, а на деле и задуматься. То есть, выходит, Манякин имел два последних
желания, накладывающихся друг на друга, но они никак не осуществлялись, не
осуществлялись потому, что нескончаемым потоком тянулись к нему - больному -
из лучших побуждений друзья минувших лет и приносили, чтобы распить с
Манякиным за возможно скорый упокой его души. И брат по матери Александр
приезжал к заболевшему Манякину исправно на своем городском троллейбусе, и
отец Петр приходил по старой и доброй памяти с завидным постоянством, хотя
церковь на "Ясене" так ему и не удалось возвести пока. Горсовет принял
постановление под бассейн то место церковное задействовать, крупнейший в
городе и области - поскольку в здоровом теле и дух здоровый содержится, как
гласит народная мудрость.
А ангар удалось построить при помощи Божьей и при содействии - спасибо
горисполкому. Холодновато в нем только в зимний период года, а в летний -
наоборот - жарковато, но зато сухо под сенью ангара, и иконы, а также прочие
предметы культа не намокают и не подвергаются внешним климатическим явлениям
и колебаниям, а уж в ясную безоблачную погоду сверкает ангар и блестит на
солнце по типу настоящего купола. Так что отец Петр приходил к Манякину как
к сыну своему пред Богом и говорил ему убедительно:
- Покайся, сын мой, в грехах.
На что Манякин отвечал ему слабым голосом:
- Каюсь, отец Петр, за это и выпьем.
- Ведь болеешь от нее, - говорил отец Петр, закусив.
- А может, и не от нее, - говорил Манякин с одра неопределенно.
- Покайся и исповедуйся, - настаивал на своем отец Петр, - легче
станет.
- Каюсь и исповедуюсь, - говорил Манякин искренне и ему действительно
становилось легче.
Машина вот только какая-то грузовая тарахтела во дворе своим двигателем
внутреннего сгорания, и она действовала, конечно, звуком на воспаленные
нервы Манякина, потому как не умолкала ни днем ни ночью. И Манякин понимал
умом и сердцем шофера этой машины, опасающегося не без оснований, что не
заведется она вновь при минусовой температуре, если ее заглушить. Да и воду
тогда пришлось бы сливать из радиатора, чтобы не замерзла в лед, а кому это
может понравиться - сливать ее на морозе, потом заливать обратно, таская
ведром, то есть бессмысленными манипуляциями заниматься, от которых ни вреда
никому, ни тем более пользы, а лишь одна налицо трата времени. И поэтому
шофер не выключал двигатель своей грузовой пятитонной машины никогда, и она
стояла во дворе дома, отравляя окружающую среду выхлопными газами и мерным
моторным рокотом, а с другой стороны, под этот моторный рокот Манякин часто
засыпал, а сон, говорят, для больного - первое и нужнейшее дело.
Но, понятно, его будили, потому что народ шел к Манякину, подразумевая
проститься с ним на тот, самый крайний случай, и были это разные люди, те, с
кем он пересекался и сталкивался на просторах жизненного пути. Друзья
детства, и те приходили, в частности младший корректор газеты "Ночная
жизнь". Он приходил, как печальный жираф, со свежим номером своей газеты и
сидел, скрючив свое длинное непослушное тело, у Манякина в изголовье и читал
ему вслух газету от первой до последней страницы, распространяя по комнате
запах черной типографской краски. А Манякин слушал его неуклюжее чтение,
говоря:
- Выпей, друг детства, за мое плохое здоровье.
А младший корректор говорил:
- Я как глубоко верующий человек не пью, не курю, но зато я тебе, -
говорил, - лекарств принес импортных - от всех телесных болезней.
- За лекарства большое спасибо, - говорил Манякин редактору, - отдай их
вон Александру.
- Почему Александру? - спрашивал младший корректор, а Манякин ему
отвечал:
- Он их на алкоголь сменяет. С выгодой для всех нас, вместе взятых.
А один раз корректор этот пришел с настоящей цыганкой, заявив, что:
- Сейчас она тебе всю правду скажет. Что тебя ждет впереди и на что ты
надеяться вправе.
И цыганка с картами взяла руку Манякина, посмотрела на нее, к свету
поднесла и сказала:
- Ждет тебя, милый... - и замолчала, запнувшись. И карты на постели
раскинула, а Манякин, пока она их раскидывала, осмотрел свою руку
самостоятельно, отметив, что ногти у него расти стали гораздо быстрее, чем
прежде, и опять сказала цыганка: - Ждет тебя...
- Что ждет? - сказал Манякин.
- А ничего, - сказала цыганка, - если я, конечно, не ошибаюсь.
- Помру, что ли? - сказал Манякин.
- В том-то и дело, что нет, - сказала цыганка. И корректор ее увел,
чтоб она и ему погадала на будущее, так как, сказал, меня женщины
интересовать перестали в должной мере и хочу я знать и предвидеть, чего мне
от них ожидать в дальнейшем.
- А чего вообще надо от них ожидать? - подумал вдогонку корректору и
цыганке Манякин и подумал, что над этим вопросом тоже не мешало бы ему
задуматься - его-то давно женщины не интересовали и не занимали ни в коей
мере, но он об этом никогда не думал и не сожалел: не занимали и не занимали
- лишняя гора с плеч. Манякину как раз совсем противоположный вопрос покоя
не давал, тревожа настойчиво больное воображение: почему все его посещали за
время тяжелой и продолжительной болезни (даже поэты заходили на огонек
местные и милиция, и художник из города Петродзержинска приезжал, и нищие
тоже регулярно захаживали с людьми без определенных занятий), а врач - нет,
ни разу не навестил. Конечно, среди сонма знакомых и близких, врачей у
Манякина не имелось, но можно же было, наверно, вызвать участкового
терапевта. Так, во всяком случае, казалось Манякину. Нет, ему не нужны были
никакие доктора с рецептами, градусниками и ножами, он им не верил и их не
любил - за то, что ходят в белых халатах - и все-таки считал Манякин, что
для порядка вызвать врача, пускай, самого захудалого, было бы невредно и
необходимо. Чтоб он что-нибудь констатировал. И Манякин спрашивал у
окружающих и присутствующих:
- А вы мне врача вызывали?
И окружающие говорили:
- А как иначе?
А Манякин спрашивал:
- И когда он будет?
А они говорили:
- Будет после двенадцати.
После чего Манякин опять лежал себе, выздоравливая, и не мог в точности
определить - сейчас уже после двенадцати или еще до. Время перестало
поддаваться его учету и контролю, а часов с боем видно Манякину с ложа не
было. Ну и боя у часов не было, это уже известно. А если бы бой у часов не
вышел в ходе времени из строя, то они бы, конечно, били, отбивая каждую
четверть и каждые полчаса, и каждый час. Поэтому Манякин произносил иногда
ненавязчиво:
- Бой бы в часах починить.
И кто-нибудь ему обязательно отвечал:
- Да-а.
Но бой не представлялось возможным починить в этих старинных часах,
вполне достаточно и того было, что они еще идут - настолько его часы
выглядели и считались старинными. Их один часовщик из центрального дома быта
когда-то смотрел - так он только раскрыл крышку заднюю еле-еле, увидел
механизм воочию и сказал:
- Ну ни хрена себе.
И ушел, это сказавши в свою мастерскую, не сумев закрыть крышку и
оставив ее в распахнутом настежь виде.
А другой часовщик, вернее, часовой мастер, сказал, в часы эти заглянув:
- Бля, - и тоже ушел. А его манякинские друзья-товарищи специально по
всему городу днем с огнем искали и нашли случайно в возрасте уже
восьмидесяти девяти лет. И несмотря на свой бесценный опыт и преклонные годы
жизни, оценил он механизм часов Манякина именно этим, вышеприведенным словом
нелитературного свойства. А в юности он подмастерьем часовщика двора Его
Императорского Величества состоял и уже в молодости не было для него
нечинимых часовых механизмов. А этот вот английской конструкции оказался и к
тому же чуть ли не современной Вильяму Шекспиру сборки. Так что Манякин
лежал, болея, вне времени, в одном только пространстве комнаты и
выздоравливал как-то бессистемно и хаотически. Так же, как и лечился. То
есть конкретно он никак не лечился за исключением алкоголя, но приходили же
к нему разные люди, чтобы позаботиться о нем и о его выздоровлении на месте,
ну и, само собой разумеется, один горчичники к пяткам прилепит, другой -
банки на грудь поставит, а третий - гоголь-моголь принесет в китайском
термосе из дому и зальет Манякину в рот прямо из зеркального горлышка или же
нос ему закапает галазолином, не спросив разрешения и согласия. Манякин
говорил им всем, что это же насилие над больной личностью, а они ему
отвечали, что и насилие бывает во благо и полезно для здоровья человека,
поэтому человек обязан такое насилие терпеть, Господь, мол, терпел и всем
велел и Манякину, значит, в том числе. Да он, Манякин, терпеть и не
отказывался, тем более что как бы он мог отказаться, лежа на спине и тяжело
болея. Терпеть - это Манякину было не привыкать. Терпеть он приспособился
давно и за жизнь свою, сейчас в нем теплившуюся, угрожая угаснуть, всякого
успел натерпеться, и один, самостоятельно, и вместе с народом-тружеником, и
как угодно. И, конечно, чего угодно он натерпелся. Потому-то он и считал для
себя важным и жизненно необходимым задуматься всерьез и надолго. Чтобы
осмыслить пройденный свой путь и сделать соответствующие выводы. И опять же,