Игорь Вишневецкий
Ленинград

   Светлой памяти отца моего

НЕОБХОДИМОЕ ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ
   «Ленинград» переполнен цитатами —
   прямыми и видоизменёнными, —
   повествующими о реально
   или в воображении
   произошедших событиях.
   Я лишь расположил их
   в определённом порядке.
Игорь Вишневецкий
Осень 2009

Часть первая
ОСЕНЬ

Глава первая
ДИФИРАМБ

I
   Дневник Глеба Альфы:
 
   «Ходил смотреть на обложенного мешками с песком
   и зашитого в доски истукана.
   Теперь он,
   охранитель и преобразователь наших злосчастных болот,
   увенчанный триумфаторским лавром,
   выкативший глаза на тяжёлый поток,
   на мост и на зданье коллегий – да-да, его имени! –
   на ночные сияния скандинавского заполярья,
   на чуть подсвеченные, поздним негаснущим вечером,
   а сейчас ярко вычерченные облака,
   напоминает сфинкса,
   всё более увязающего в материальном времени.
   Змея не видно:
   тот, наверное, шипит, придавлен копытом, внутри.
   Тело коня под мешками, скреплёнными досками.
   И даже уже головы лавроносного всадника не разглядеть.
   Наверху этой высящейся на валуне
   афро-азиатской конструкции –
   полагаю, Никандр улыбнулся бы –
   копошатся несколько, в чёрных тужурках, рабочих
   и виден подъёмник –
   рычаг со скрипучим тросом.
   Говорят, что теперь незаметнее с воздуха,
   что отбрасывает не резкую,
   конскую с долгим хвостом и со всадником, тень,
   а нечто совсем неясное.
   Можно сказать, без тени.
   Словом, покровитель нашего города,
   давший ему имя,
   перемещается вслед за именем
   в область фантомов,
   в которой скоро окажемся все мы,
   подымаясь в разреженный,
   золотой, военный воздух.
   Оттуда всё незаметнее
   тени того, что внизу.
   Мне кажется, во мне погибает
   слагатель каких-нибудь новых –
   уже “Ленинградских” – песен.
 
   9 сентября 1941.
   Второй день смерть летит с того самого
   золотого и чистого воздуха.
   Вчера подожгли товарную станцию и склады
   им. А. Е. Бадаева
   (это точно предательство: били с ясным прицелом,
   по наводке пускавших в воздух сигналами
   у самых складов
   ракетчиков).
 
   Когда солнце зашло,
   стали сбрасывать зажигалки. Леденящая красота:
   огнецветное зарево, сахар, плывущий по улицам,
   запах сгоревшей муки.
   Говорят ещё: в Зоосаду
   укокошило разом слона и мартышек.
   Слон, если верить рассказам, столетний
   (что сомнительно):
   значит, видел и Пушкина.
   Если так – вот последняя связь
   с тем блистательным миром,
   тень которого нынче таится
   под маскировкой.
 
   Ибо ярости Индры
 
“уступают две половины вселенной,
           и сама земля сотрясается от
буйства твоего,
           о хозяин давильных камней”.
 
   15 сентября.
   Духота эти дни вперемежку с налётами.
   Невозможность уснуть – хоть ложись себе в парке.
   Мало проку от бомбо– и газообужищ: неглубоко их
   рыли.
   А по паркам покуда не бьют – у немцев хороший
   наводчик.
   Нынче облачно. В небе на западе –
   пересверки огня (это наши зенитки в Кронштадте).
   Там решительный бой и страшнейший налёт.
   Отдаётся зарницами в окнах домов и трамваев
   и экранным мерцанием воздуха.
   В голове – наслоенья звучаний.
   Странно, столько молчало и на́ тебе –
   прорывается
   в контрапункте беды
   прежде изумленья и ужаса.
   •
   Вера звонила.
   Это безумие:
   она ещё в городе. Говорит, что Георгия,
   хоть и не подлежит призыву,
   по его же желанью
   обрядили в балтфлотскую форму
   (слава Богу, не ополченскую –
   там-то верная смерть в мясорубке),
   что уже не сегодня-завтра
   на казарменном положении как переводчик
   по радиоперехвату.
 
   Ну а я-то тоже хорош:
   стыдно, если причиной всему.
 
   19 сентября.
   Вспоротыми кишками
   всплыли аэростаты.
   Иногда кажется,
   что город, в конвульсиях от ранений,
   защищается, говоря врагу: “Ну, приди же и сам
   захлебнись
   тем, что ты создал, –
   кровавым месивом”.
 
   Холод, ветрено, пробегают серые облака.
   Сколько раз нас бомбили – сосчитать невозможно.
   Точно каждые два часа: в восемь, в десять,
   в двенадцать.
   Самый страшный налёт был в четыре.
   Прекратилось лишь заполночь.
   Вдоль по Двадцать пятого октября
   в лужах трупы
   и сверху – давящее серое небо.
 
   Марк, вернувшийся с передовой,
   рассказывал,
   что когда
   перед ними жахнуло по полуторке
   (в ней ехала киногруппа),
   и увидел разломанные тела
   с белой костью рёбер и ног, торчащей из мяса,
   то испытал возбуждение. –
 
   Смерть, жратва, вожделение
   слиты в нас,
   я сказал бы, в оргийный восторг,
   для которого прежние, стройные, милые звуки,
   что связались в мозгу с многолетней работой
   в милом Зубовском институте искусств
   ни к чему. Вот теперь наступает Искусство!
 
   Шёл, глядя на трупы в лужах,
   и, как Марк,
   уже не стыдясь, испытал огромное возбуждение.
   Звуки шли двумя мощными линиями,
   прерываясь на выклики-утверждения.
   Певца и хора?
   Может быть, что певца и хора.
   Посадил на трамвай Веру –
   перед самым вечерним налётом.
   Она добралась, всё в порядке.
   Вера! Что же случится с Верой!»
II
   Из дневника Веры Беклемишевой (урождённой Орлик):
 
   «Решение бесповоротное: оставаться.
   И дело не в том, что Глеб признался, что будет здесь до последнего, не бросит бумаг и библиотеки – всё это поводы. Кому они будут нужны, эти бумаги, через месяц-другой, разве что на растопку. Если ужас не кончится раньше зимы. Пусть там и автографы Кавоса с Верстовским и ещё Савроматова (ого!) – несколько пачек писем последнего к Глебу, он мне их показывал: заносчивых, восхищённых, дерзких. И уж точно дело не в том, что Глеб признался, что, будучи не подлежащим (покуда) призыву, хочет увидеть “вблизи сцепку с псевдоарийским волком, с мороком, легшим на сердце Европы, которой” – тут ты несколько раз повторил – “всё равно конец”, и ещё что-то там из Риг-Вед в переводе какого-то Мюллера (не читала, Бог миловал). Красиво, конечно. Говорил, что в нём пробуждается музыка, что как никогда остро, почти по-животному хочется сочинять, спишь – и слышишь созвучья. Шли по Невскому – трупы, выбоины от бомб, испуганные милиционеры, один совсем растерянный на углу Лиговки и смотрит по-детски в сторону – а в голове, говорит мне Глеб, контрапункт вариаций. Я остаюсь здесь не из-за каких-то твоих вариаций.
   У Толстого Пьер тоже хотел в брошенной Наполеону под ноги Москве (неужели сдадут Петербург?) прекратить несчастие всей Европы. В конце концов, это личное дело профессора Г. В. Альфы – что за претенциозная бурсацкая фамилия; а ещё говорил: мол, от Альфани! – сотрудника какого-то там института. Что хотите, Глеб Владимирович, то и прекращайте силой вашего понимания. Или звучащей вам музыки, которую вы стеснялись писать всю жизнь. Что ж, теперь война, теперь стыдно стесняться.
   Глеб, знай, я остаюсь совсем не потому, что хочется разделить твоё и всеобщее безумье – да, война, радостная и твоему мужскому сердцу, для меня только ужас, – не потому даже, что мне бесконечно тяжело перед Георгием, плакавшим, когда он увидал на моей спине содранный треугольник, шрам от нашей неловкой любви на полу твоей старой и драной квартиры, между роялем и шкафом, а я-то ему лепетала про прожжённую блузку – мол, свечой у подруги (какие тут свечи при всеобщем давно электричестве!) – и даже специально к приходу домой блузку свечой выжигала. Сзади, ближе к os sacrum. Помнишь эту прожжённую мною любимую чёрную блузку? Глеб, милый, я остаюсь не от стыда, не от любви, а вот почему.
   Ещё до того, как всё рухнуло, и мы в начале лета целовались в светлейшую ночь на засаженном бессонными липами Конногвардейском, под фейерверки поздних троллейбусов, а ты сказал, что впервые с такой рослой девушкой – Глеб, в нашем хохляцком роду все широкие, рослые, громкие, только я вот ещё и худая, – и попросил меня снять выходные туфли на высоких каблуках, чтобы быть вровень (ещё не привык, да и не привыкнешь, ибо я – почти что с тебя), а потом положил на плечо мне голову – всё помню, как будто сегодня, – и спокойно сказал: “А ещё ты родишь мне ребёнка”. – “Лучше двух”. – “Хорошо: мальчика и девочку”, – это было до нашей близости. Ну так вот: теперь я беременна. Ты имеешь право думать всё, что захочешь, но я знаю – ребёнок твой. Или двойня. Если со мной что случится и всё то, что пишу, прочитает Георгий, он выдержит. Да, звучит жестоко, но выдержит – знаю. Если ты – никому не покажешь и виду. Похоронишь в себе. Лучше бы взвыл.
   Глеб, я остаюсь, потому что если ты сгинешь, мне ребёнка не выносить. Да и для чего? А так – есть надежда.
   Я не буду пока тебе говорить ничего».
III
   Оккупационная газета «Правда» от сентября 1941 г. (адрес редакции: г. Рига, проспект Свободы, д. 9):
 
   «ГЕРМАНСКАЯ АРМИЯ ПОД ПЕТЕРБУРГОМ
 
   …Город переполнен беженцами из различных об-
   ластей России, оказавшихся в районе военных дей-
   ствий…
   Петербург перегружен до такой степени, что масса
   приезжего народа ночует под открытым небом –
   в парках, садах и скверах.
   Продовольственное положение города очень тяжёлое…
   Петербург имеет вид вооружённого лагеря.
   Мобилизованы даже женщины и дети.
   Оружие роздано людям, даже никогда его в жизни не
   носившим.
   Город находится под обстрелом
   дальнобойных орудий
   тяжёлой германской артиллерии,
   подвезённых на платформах
   по железной дороге Ревель – Петербург.
   Единственная железная дорога,
   связывавшая ещё до недавнего времени Петербург
   с остальной Россией –
   Вологодская, разбита германской авиацией
   и загромождена
   разрушенными составами. Гул артиллерийских
   выстрелов, германских орудий,
   направленных исключительно на военные
   объекты, отчётливо слышен в городе.
   Многие жители стараются выбраться из Петербурга,
   но безуспешно. В окрестностях города
   к германским войскам
   попала группа детей и взрослых,
   пробивавшихся из Петербурга.
   Германцы, накормив беженцев,
   отпустили и детей и взрослых,
   и они, вернувшись в Петербург,
   рассказали о том тёплом и сердечном приёме,
   какой оказали им немцы,
   и своими рассказами содействовали
   укреплению в населении Петербурга
   антисоветских настроений…
 
   Скованный серо-стальным кольцом
   германских войск,
   советский Ленинград падёт и, сбросив с себя
   последние оковы
   24-летнего коммунистического тиранства,
   возродится вновь для светлой,
   счастливой и мирной жизни
   под своим славным историческим именем –
   Санкт-Петербург!
 
   Трудящиеся всех стран, объединяйтесь
   для борьбы с большевизмом!»
IV
   Тетрадь Глеба (продолжение):
 
   «9–14 октября 1941 г. Дни непрестанных налётов и начало Покрова.
   Необходимо, пока в ясном уме и сознании, записать это – хотя бы так, скелетом слышимого, словесным наброском, отмечая всё то, что потом, если позволят обстоятельства, обрастёт звуковым мясом, не задерживаясь на зияньях.
   Форма – вариации, причём двойные: pro и contra, ослепительный свет и неверные сумерки, Альфа и Омега, если хотите (никаких намёков).
   Две темы.
   Соло литавр – введением в славословие. Тема первая: у рояля, даже у двух роялей, зияющих широко распахнутыми крышками, демонстрируя струнно-рёберную внутренность телесной души (а душа музыки именно телесна, хотя и рвётся в стихийно-числовое), её кровоточащее. Тема идёт неуклонно-возрастающе, в контрапункте с линией колоколов. Как строфа – когда записать словесно, то получится:
 
 
   слова примерные, но за ритм отвечаю).
   И вторая тема – анти, ритмом у густой виолончели в диалоге с альтом, на бледном контрабасовом подмалёвке – снова превращаю в слова:
 
покуда воздушным – скользя – изливается змеем в удар
        как дерево пламени ищет корнями испить
дыхание жизни надежд дуновение где
        в момент проясняется взгляд сквозь накат атмосфер
 
   (стало быть:
 
 
 
   А теперь вариация первая на первую тему, если продолжать заполнение ритма словами, звучащая примерно так:
 
 
   (обойдёмся на этот раз без схемы, всё ясно и так, и быстро и начерно вариация на вторую тему:)
 
дрожаньем листвы
            и очерком лоз дымовых
обвивших дыхание
            что крепчает в последней борьбе
под шквал огнеградин
            ты дерево или пожар
 
   Вариация II (темы первая и вторая) –
 
 
словно ожившее
              кровеносное дерево несокрушим
чья медная длань простирается выше холодной реки
дыхание жизни дыхание смерти в огромных его
глазах поглотивших громовый просверк атмосфер
 
   Вариация III (на первую тему) –
 
в солнце жизни влитой
нет, скорей виноград
загнутый лозами
смертной бури побег
виски обвиваешь
всаднику
высящемуся горою
 
   Дифирамб! Получается самый настоящий дифирамб!»

Глава вторая
ВЕРА

V
   «…Amo, et cupio, et te solum diligo, et, sine te jam vivere nequeo; et caetera quis mulieres et alios inducunt, et suas testantur affectiones»[1], – почему-то эта ироничная фраза их Апулеевых «Метаморфоз» крепко засела в мозгу Глеба. Не то чтобы он в некоторые моменты жизни чувствовал себя Луцием, превратившимся в осла (хотя и это было), просто сила Вериной любви, выражаемой действенно и словесно, перехлёстывала через край понимания, заставляла его сомневаться в реальности переживаемого, где их счастье нерасторжимо сплелось с общим несчастьем.
   «Так не бывает», – сказал бы на его месте много кто. «Это незаслуженно», – говорил себе Глеб. Он словно забывал, что происходившее было выстрадано годами ошибок и срывов, множеством неверных шагов.
   Глеб, как и всякий по-настоящему счастливый человек, не понимал, внутри какого предельного, редко переживаемого с такой полнотой, состояния он находился. Вокруг были возрастающее разрушение, война, всё большая неопределённость будущего. Внутри – напряжение жизни и её смыслов. Прежнее казалось тенью, вдруг отпавшей, и теперь Глеб, словно бы выздоровевший, шёл в свиристящем и залитом светом, не по-осеннему и не по-городски бестенном солнечном пространстве, охваченном качаемыми – нет, не бомбовыми ударами и артобстрелом, а резким балтийским ветром – деревьями, и октябрьский ветер пел полногрудым дыханием вздымавшей в нём лучшее весны.
   «Но, в конце концов, если цитировать римлян, то прав и Марциал, утверждавший что “дикие звери лгать не умеют”, ибо сейчас, при всеобщем снятии перегородок, мы стали именно предоставленными самим себе дикими зверьми, выпущенными на городское приволье из разбомбленного зоопарка.
   Если бы я мог выразить музыкой или, на худой конец, словом, то, что переживал. Но музыка, певшая внутри, откликалась лишь на экстатический восторг неизбежного сокрушения этого внезапно распахнувшегося – во всю ширину горизонта и во всю вертикаль видимого пространства – чувства, а слова мои слишком точны, слишком сухи, просеиваясь шорохом, а не солнечным ветром между ловящими их пальцами». К тому, что ощущалось, Глеб мог подобрать только чужое, и созвучность его внутреннего – настрою всех тех, чьим словесным волшебством он восхищался давно, особенно в пору юности, только убеждала его в тщете любых попыток выразить себя индивидуальным речением.
   Вот Арсений Татищев – где он теперь, по оставлении нашего Петрограда, в каких Палестинах? жив ли ещё? – в изданном в 1922 году на дурной бумаге, со стираемой от первого неловкого прикосновения типографской печатью, почти квадратном томике «Светозвучие» были такие бередившие солнечным – вопреки обстоятельствам, в каких Татищев слагал их, – смятением строки:
   «Лучше видеть мне тебя так:
   в ангелической сущности, в солнцу открытом лученье,
   опускающей в воду стопу, разжимающей в воздух ладонь,
   на которой прочертится знак,
   раскрывающий зренье
   сквозь отземные стебли дыханий, сквозь струнное вне.
   Оставайся со мной где-то рядом, где может сложиться
   с локтем локоть и если уж тень, то теней
   светоножницы, мягких колосьев глаза, звуков лица…» —
   Глеб знал, что сам такого никогда не написал бы.
   Он ясно запомнил, как на чтении в полуголодном, как и ныне, Петрополе перед укутанной в грязные обноски толпой восхищенных слушателей некие Иосиф Крик и Родион Народов, издатели пустозвонного журнальчика «Удар», больше всего напомнившие дерзящих уездному инспектору гимназистов-заднескамеечников, с садистическим упорством обвиняли Татищева в слишком формальном обращении со стихом, в якобы буржуазном штукарстве, в антиреволюционном насилии рифмы и метра над свободой строки. Их убогий «Удар» был заполнен тянучими и риторически выспренними «вольными размышлениями», среди которых Глебу запомнилось нечто о дохлой вороне, которую пинает развесёлый матрос. Что кутавшийся в не согревавшую от внутреннего холода шинель, отмеченный прекрасной военной выправкой Татищев, чей лоб рассекал молниевидный шрам, мог возразить этой публике?
   Но Крик и Народов показались бы образцом честности по сравнению с теми, кто шёл вслед за ними.
   Комсомольцы литературного, музыкального и прочего призывов – куда их потом разметало ими же вызванной мрачнейшей бурей тридцатых?
   Теперь, когда грянул новый ураган, когда сметало и тех, кто сметал прежде столь рьяных блюстителей радикальной риторики, возвращалось время не словесного, а настоящего обновления, убеждал себя Глеб. А Вера – олицетворение стихии того подлинного, чего Глебу так долго недоставало в удущающе гофманианской атмосфере полу-Петрополя, полу-Ленинграда предвоенного десятилетия.
   Да, они виделись не так часто, как хотелось бы. Давала о себе знать жизнь осаждённого города с механически регулярными обстрелами, авианалётами и подступающим голодом, когда простое отоваривание продовольственных карточек требовало напряжённых ежедневных усилий. Но транспорт всё-таки ходил, ещё подавали электричество, работал телефон. Было далеко и до настоящей стужи.
   Глеб также знал, что время от времени Георгия Беклемишева отпускают на побывку домой, но, странно, ревности он не испытывал.
   Как-то раз Вера упомянула о долгой задержке месячных, однако от друзей Глеб слышал, что у их жён и подруг уже случалось такое – из-за нервного напряжения первых недель осады. Всякая попытка объясниться завершалась тем, что обоих ещё сильней бросало друг к другу. И вот после сметавшей все перегородки близости Глеб снова ставил перед Верой мучивший его вопрос.
   Он не понимал, что Вера уже выбор сделала. Что отказать в сочувствии и тепле мужу она не имела права, но это ровным счётом ничего не значило. Георгий Беклемишев с каждым приходом домой ощущал всё большее внутреннее отчуждение. У него умирание отношений глушилось впечатлениями чисто казарменной жизни, а у Веры вытеснялось тем бесконтрольным, что переполняло её существо.
   Неподлинная жизнь уступала место подлинной, искренней, новой. Но Георгий и Вера Беклемишевы входили в эту новую жизнь разными дорогами.
   Разве Глеб сам не хотел ещё двадцать лет тому начать с чистого листа? Разве он не отрекался от фамилии славного рода поэтов и священников Альфани, одна из ветвей которой расцвела и у балтийских берегов, во имя по-футуристически резкого и на иной строгий вкус слишком уж бьющего не в бровь, а в глаз Альфы? Разве он сам не был создан великим разломом между тем, что уже миновало, и наступающим новым? – Так или примерно так, возвышенно и риторично, объяснял себе свои собственные чувства Глеб, словно пытался найти им оправдание, как будто чему-то ещё требовалось объяснение и оправдание. На самом деле его просто влекло потоком, мощь и направление которого он не до конца понимал.
VI
   Из тетради Глеба:
 
   «Приходил Марк.
   Показывал, зная мою слабость к античности, фотографии, сделанные ещё в сентябре в одно из редких безоблачных утр на крыше Эрмитажа – во время дежурства там женской пожарной команды из добровольцев.
   Абсолютно непредумышленное, как и всё в нашем городе, но оттого не менее сходное с древней камеей сочетание битых и расцарапанных – последствия бомбардировок, разбора обвалов – но всё ещё звонких, блистающих солнцем пожарных шлемов, локонов, вьющихся из-под шлемов, одежды пожарниц – брезентовых узких комбинезонов с широкими поясами – со взглядами в дымчатый воздух, поверх Дворцовой площади и гордой колонны, поверх ваз и скульптур по периметру крыши, мимо трамвая, ползущего к Исаакию, поверх коней Генерального штаба; со взглядами – на вечно грозящий воздушным ударом запад.
 
Словно бы для сиракузской монеты:
        пожарница в шлеме – в кольце из дельфинов,
колонн и скульптур, самолётов и солнца,
        в плывущей короне зенитных разрывов.
 
   Верины профили просто прекрасны: я и не знал, что она была в той смене. “Можешь оставить себе, ты ведь, кажется, неравнодушен к этой Беклемишевой”. Отказался – из благоразумия. И так уже больше, чем можно услышать при внешне сдержанном нашем приятельстве.
   Говорит, что едва ли возьмут в газеты – скорей фотографии для историка, который будет “глядеть и завидовать”.
 
Я же думаю так: момент замирания
       перед самым последним и страшным ударом —
солнце, ещё не готовое смеркнуться
       перед шелестом крыл дневной саранчи».
 
VII
   Согласно данным отделов регистрации граждан в гор. Ленинграде и административно подчинённых ему районах (включая Кронштадт) проживало:
 
 
   Продуктовых карточек согласно централизованным данным населению было выдано:
   в сентябре месяце 1941 г. – 2 377 600 штук, в том числе рабочим и инженерно-техническим работникам 35,1 % от общего числа, служащим 18,4 %, иждивенцам 28,3 %, детям 18,2 %;
   в октябре ” ” – 2 371 300 штук, в том числе рабочим и ИТР 34,5 %, служащим 16,7 %, иждивенцам 30,2 %, детям 18,6 %;
   в ноябре ” ” – 2 384 400 штук, в том числе рабочим и ИТР 34,5 %, служащим 15,6 %, иждивенцам 31,1 %, детям 18,9 %.
 
   Дневная норма отпуска хлеба:
   со 2-го по 12-е сентября 1941 г. составляла для рабочих и ИТР – 600 грамм, служащих – 400 грамм, иждивенцев – 300 грамм, детей до 12 лет – 300 грамм;
   с 13-го сентября по 13 октября для рабочих и ИТР – 400 грамм, служащих – 200 грамм, иждивенцев – 200 грамм, детей до 12 лет – 200 грамм;
   с 13-го октября по 20 ноября для рабочих и ИТР – 300 грамм, служащих – 150 грамм, иждивенцев – 150 грамм, детей до 12 лет – 150 грамм;
   с 20-го ноября по 25 декабря для рабочих и ИТР – 250 грамм, служащих – 125 грамм, иждивенцев – 125 грамм, детей до 12 лет – 125 грамм.
VIII
   Фёдор Четвертинский – Юлиусу Покорному:
 
   «Досточтимый коллега!
   Странное дело, когда почта даже на Васильевский и на Петроградскую идёт бесконечно долго, мне вздумалось написать Вам. Война и Огонь (тот самый властительный Агни, что господствует в нижнем пространстве земли) не разделяют, а соединяют нас, находящихся по разным краям полыхающей бури. А поскольку мы с Вами, коллега, не кшатрии, но мудрецы, наше дело, наше заклятье обладает, можно сказать, наивысшей, всепонимаюшей силой. Исключительные обстоятельства убирают всё лишнее. Поэтому позвольте мне обращаться к Вам из запертого на железный замок города в украшенную лилиями и кружевами Бельгию не привычным почтительным “герр доктор профессор”, но Юлиус. Я надеюсь, Вы не рассердитесь на фамильярность.
   Согласитесь, что изобретение колеса – о чём победительно возвещает пракорень *kwékwlo-/*kwol-o– по Вашей классификации, – не пошло индоевропейцам на пользу.
   На этом колесе
   некоторые из уклонившихся от общего смысла
   племён,
   всем скрежетом своих моторизованных дивизий
   проехавшись по Бельгии,
   докатились и к пригородам самого чудного
   из созданных русскими городов,
   чьё названье Романовы
   в пору предшествующей схватки
   с нашими нынешними противниками
   поспешили, по своему германофильскому разумению,
   перевести как Петроград.
   Категорически возражаю: Вы родились в Праге,
   Вам не надо объяснять, что burg(h) восходят
   не к городу,
   а к укреплённому, возвышенному, сияющему —
   *bheregh-, bherghos– —
   месту. Мы и будем тем Каменным берегом,
   о который они разобьются.
   К западу – океан, а мы – дамба, земля.
   Ведь мы не какие-то там лохи краплёные,
   то бишь плещущая лосось – рыба общей
   индоевропейской прародины,
   и их буки (уж не оттуда ли?),
   шумящие у прусского Кёнигсберга,
   ещё умалятся перед нашими
   крепкими дубами.
 
   Но если Вы и я правы, то третье,
   что после лосося и бука
   сохраняется языком от материнского ландшафта, —