Окружающие тоже строгали и ели персики, которые время от времени приносила в подоле какая-нибудь из дочерей тети Маши и сыпала тут же на траву в тени лавровишни. Этими персиковыми деревьями был обсажен весь двор тети Маши, но можно было поклясться, что ни один человек никогда их не пробовал в спелом виде – все подчистую подъедали многочисленные посетители ее дома еще до того, как персики созреют.
   Муж тети Маши, которого она отчасти презирала за то, что у него никак не мог родиться мальчик, дома бывал редко, потому что работал на колхозной ферме пастухом. Почти все лето он проводил на альпийских лугах, куда угонял скот, а в остальное время тоже редко бывал дома, потому что и ферма была расположена в нескольких километрах от дома, да и сам он за многие годы пастушества до того отвык от людей, что у него, по его собственному признанию, начинала кружиться голова, когда он видел вместе пять-шесть человек, особенно если они проявляли во время разговора склонность к излишней жестикуляции. Вот он и предпочитал оставаться на ферме со своими козами.
   Возвращаясь домой на несколько дней, он выполнял кое-какие мужские работы: ну, там, плетень приподнять и обновить, настругать подпорки для фасоли, свалить дерево на дрова и тому подобное. Приезжал он обычно страшно обросший, но тетя Маша в тот же день нагревала котел воды и брила его собственноручно. После бритья лицо его как бы выражало мучительное раздражение своей постыдной оголенностью, и несколько дней это выражение не сходило с его лица, пока он занимался своим хозяйством, покрикивая на дочерей и то и дело путаясь в их именах.
   – Эй, Фируза, или как там тебя, – кричал он откуда-нибудь с крыши сарая.
   – Папа, я не Фируза, я Тата, – отвечала дочка. – Фируза в прошлом году замуж вышла…
   – Знаю без тебя! – огрызался он и добавлял, постукивая топориком, что-нибудь вроде этого: – Там у меня за домом возле точильного камня должен лежать большой гвоздь… так вот принеси-ка мне его сюда, если дружки твоей мамаши еще не пустили его в расход…
   Через несколько дней, переделав мужские дела (по его разумению, как язвительно уточняла тетя Маша), он с видимым облегчением, в сущности, даже с тайным ликованием, отправлялся к своим козам. По наблюдениям чегемцев, каждый раз он после длительной отлучки возвращался домой, накопив угрюмую яростную мечту зачать мальчика, и снова уходил к своим козам, уже издали, как бы с недоверчивым угрюмством, с дурным предчувствием прислушиваясь к процессу беременности своей жены.
   Жена в очередной раз с неслыханной легкостью рожала ему девочку, и все начиналось сначала. По уверению чегемцев, рожала она так. Мотыжит кукурузу вместе с колхозницами или ломает на поле табак и вдруг разогнулась, приподняла голову, разинула рот и чего-то слушает, слушает.
   – Ша, девки! – бывало, прикрикнет на молодежь, чтобы не мешали слушать.
   – Чего это вы, тетя Маша? – спрашивают самые глупые.
   – Кажется, рожать буду, – говорит она и, бросив мотыгу, идет в кусты.
   – Мужиков не допускайте…
   Не то чтобы за повивальной бабкой сбегать, еще и опомниться не успеют, а некоторые, работающие подальше от нее, толком и не расслышали, чего это она там сказала, а потом, бросив мотыгу, ушла в кусты, как оттуда, говорят, раздается мяуканье очередного младенца.
   Хотя тетя Маша и в самом деле рожала легко, тут чегемцы, конечно, напреувеличивали. Да они, остроязыкие, благодаря свободе умственных сил и не такое нарасскажут. Так рассказывают они, что якобы один человек, узнав о приезде мужа тети Маши после долгой отлучки, нарочно спрятался у них под домом и, оказывается, вот что он услышал.
   – Ну и что? Ну и что? Все равно мальчик не получится, – по словам этого таинственного человека, всю ночь раздавался голос тети Маши.
   Но что и интересно и легко было заметить даже без указания чегемцев, – все девочки рождались миловидными и даже отчасти склонными к полноте, как и тетя Маша, но главное не это. Главное, что каждая девочка рождалась здоровее предыдущей, и, уже начиная с третьей, они напоминали добродушных великанш, а самая младшая, еще совсем малютка, когда ее забывали в люльке, а это случалось частенько при общественной направленности интересов тети Маши, так вот, когда ребенка клали в люльку и забывали в тени под лавровишней, а тень отходила, то ребенок, говорят, вставал из люльки и, кряхтя, сам перетаскивал ее в тень, после чего снова ложился в люльку, если ему была охота лежать.
   По мнению чегемцев, возрастающее могущество дочерей Махаза было следствием все тех же его стараний добиться мальчика, но так как в жене его действовала одна только чадотворящая форма, а именно форма женщины, то старания Махаза, хоть и отражались в виде возрастающего могущества мужской силы в его дочерях, все-таки видоизменить единственную, данную ей богом форму он никак не мог.
   Чегемцы считали, что женщине даются от рождения чадотворящие формы. Большинству обе формы даются, и мужская, и женская, а некоторым дается только одна, и тут, сколько ни старайся, ничего не получится. Это все равно, что вливать вино в графин и требовать, чтобы вино принимало форму бутылки.
   То ли оттого, что у тети Маши муж был нелюдим, то ли это было свойством ее собственной натуры, но тетя Маша любила бывать на людях. А ничто, особенно абхазской женщине, не дает такой естественной возможности быть на людях, как колхоз. Поэтому тетя Маша была одной из лучших колхозниц, и со стороны руководства она всегда ставилась в пример.
   Она была в те времена чуть ли не единственной женщиной, которая посещала колхозные собрания, и притом вполне добровольно.
   Бывало, принарядится, выйдет на верхнечегемскую дорогу, поджидая идущих сзади или, наоборот, громко окликая идущих впереди, чтобы ее подождали, а другие чегемские женщины смотрят на нее со дворов и бормочут что-нибудь вроде того что: «Иди, иди… Там тебе сделают мальчика…»
   Так жила тетя Маша со своими богатырскими дочерями – бедно, вольно, неряшливо. Дети и сама она питались чем попало, но могучая природа брала свое, и все они выглядели румяными, сильными, довольными.
   И каждый день, особенно в плохую погоду, в затянувшийся полуденный перерыв во дворе играл патефон, доедали последние персики и начинали есть первую вареную кукурузу.
   Пастушеский волкодав, оставленный хозяином дома в качестве мужской защиты, после появления патефона сбитый с толку обилием приходящих и уходящих людей, вообще перестал лаять и почти целыми днями сидел под домом, стоявшим на высоких сваях, и тоскливо следил оттуда за происходящим во дворе.
   Между прочим, собака эта так и не смогла привыкнуть к патефону. Первый раз, услышав голос Большеусого, она вдруг зарычала и приблизилась к тени лавровишни, где стоял патефон. Она несколько раз недоуменно полаяла на его голос и тут, словно поняв, кому этот голос принадлежит, на глазах у всех она поджала хвост и, словно огрызаясь на ходу, повернулась и убежала в кукурузник. Оттуда она долго продолжала лаять и возвратилась домой только к вечеру, когда все разошлись.
   – Знает, кого бояться, чувствует время, в котором стоим, – говорили чегемцы, цокая языками и поглядывая друг на друга с намеком на вещие способности животного.
   («Эх, время, в котором стоим», – вообще любят говорить чегемцы по всякому поводу, и выражение это, в зависимости от того, как его произносить, имеет множество оттенков, выражающих разную степень безнадежности. При всех оттенках само время неизменно рассматривается, вернее сказать, ощущается, как стихия текучая, но не подвластная нам, и не в нашей воле войти в него или выйти, мы можем в нем, как в потоке, стоять и ждать – то ли поток усилится и покроет нас с головой, то ли вдруг исчезнет под подошвами ног.) Со временем собака попривыкла к голосу патефона и уже обычно даже не лаяла и не рычала на него, а просто, если он заставал ее во дворе, тихо вставала и уходила под дом.
   Смешная тонкость ее поведения (разумеется, не оставшаяся незамеченной чегемцами) заключалась в том, что она уходила не тогда, когда патефон выносили из дому и устраивались с ним в тени лавровишни, и даже не тогда, когда ставили пластинку, а лишь тогда, когда, поставив пластинку, начинали крутить ручку. Тут она лениво вставала, брела под дом и там, брякнувшись в прохладную пыль, с сонной скорбью следила за тем, что происходит под лавровишней.
   В то лето в доме у тети Маши стал появляться молодой парень из соседней деревни. Звали его Баграт. Был он по происхождению наполовину лаз, наполовину абхазец. Многими чегемцами было замечено, что парень этот своими глубоко запавшими глазами и большими часами кировского завода на широком запястье, носимыми поверх рукава рубахи, сильно смущает девушек округи.
   Часов тогда в Чегеме ни у кого не было, ни стенных (солнце заменяло стенные часы), ни ручных. Ручные часы были только у председателей колхоза и сельсовета, и, бывало, во время затянувшегося собрания они вдруг начинали сверять часы, подгоняя вперед или, наоборот, отгоняя назад стрелки на циферблате, при этом переговариваясь почему-то всегда по-русски, что придавало их словам и действиям некий кабалистический оттенок и еще раз убеждало чегемцев, что эти люди как раз и держат в своих руках то самое время, в котором стоим.
   Кстати говоря, кроме часов в те годы, как знак власти, начинали входить в моду чесучовые кителя. Так что некоторые чегемцы, как и жители других сел, стали шить себе эти самые кителя, чтобы на свадьбах или похоронах в чужих селах для незнакомых людей сходить за незнакомого начальника и тем самым занимать лучшие места за свадебными и поминальными столами.
   В первое время, когда стали появляться эти кителя-самозванцы с липовой идеологической подкладкой, истинные начальники то и дело окидывали их недоуменно-подозрительными взглядами, которые вскоре сменились взглядами презрительными, что нисколько не смущало чесучовых самозванцев. В самом деле, запретить было невозможно, потому что чесучовые кителя были только неофициальным признаком официального положения.
   В конце концов, как говорится, жизнь учит всему. Истинные начальники в истинных чесучовых кителях придумали приходить или приезжать к поминальным и праздничным пиршествам с хорошим опозданием и этим сдвигом, солидной паузой, очистительным пробелом во времени отгораживаться от своих несносных двойников.
   Правда, уже в наше время, когда начальство на поминальные и праздничные пиршества запросто приезжает на служебных машинах, эти проклятые подражатели опять-таки приспособились к обстоятельствам. Например, какой-нибудь лавочник, имеющий свою «Волгу», будучи приглашенным на такое пиршество, думаете, просто садится в свою машину и приезжает? Черта с два! Нет, он, видите ли, нанимает шофера, чаще всего таксиста, свободного в тот день от работы, и приезжает, солидно скучая рядом со своим шофером. Поди пойми, лавочник он или начальник, если там человек пятьсот, а то и тыщи собрались. Иногда этот же лавочник, поигрывающий в начальника, в самый разгар пиршества вдруг подзывает кого-нибудь из обслуживающих столы и спрашивает у него якобы вполголоса:
   – Моего шофера не забыли покормить?
   – Нет, что вы, – отвечают ему, – он сидит вон в том углу рядом с шофером секретаря райкома.
   – Ладно, – кивает он, – только ради бога вина не давайте…
   Сидящие вокруг прислушиваются, чтобы из этого маленького диалога что-нибудь узнать о таинственном соседе и, конечно, узнают ровно столько, сколько надо самому соседу.
   Но мы, кажется, слишком отвлеклись от парня, что своими запавшими глазами и часами кировского завода на руке вызывал смутные приятные мечтания у чегемских девушек. Нет, он и без часов был в самом деле хорош. Среднего роста, широкоплечий, стройного сложения, он, к уважительному удивлению чегемцев, обладал необычайной физической силой.
   Впервые замеченный всеми, он этой весной появился у тети Маши и предложил ей за два пуда кукурузы вспахать ее приусадебный участок. Тетя Маша с радостью согласилась. Она послала к Хабугу одну из своих дочерей, чтобы тот одолжил им своих быков. Быки были пригнаны, и парень этот в два дня, работая с восхода до заката, вспахал ее участок.
   Получив свой мешок кукурузы, он надел на руку часы, перекинул мешок через плечо и молча удалился в свою деревню, сопровождаемый ласковыми благодарностями тети Маши.
   – Чертов сын, – сказал старый Хабуг, осмотрев его работу и отгоняя своих быков домой, – моих быков замордовал.
   С неделю после ухода молодого пахаря в доме тети Маши стоял могучий запах мужского пота, в который с удовольствием внюхивалась она сама и все ее дочери.
   – Ах, молодчина, – вздыхая, вспоминала тетя Маша, – мне бы такого.
   Было решительно непонятно, что она имеет в виду: мужа, сына или зятя. Дело в том, что родственники и соседи, гадая, чего это он вздумал вспахать за такую смехотворную плату ее участок, пришли к выводу, что ему приглянулась одна из ее миловидных великанш, а именно Лена. Ей он отдавал часы во время работы, а во время отдыха научил узнавать время, не подглядывая за солнцем. Она и в самом деле научилась узнавать время по часам, но потом опять забыла и снова перешла на солнце. Тете Маше такое предположение было приятно, хотя Лена казалась ей чересчур рослой для этого парня. Она была на голову выше его и, судя по всему, не собиралась останавливаться в росте – ведь ей было всего восемнадцать лет.
   И вот он стал появляться у тети Маши. То сам зайдет, то снизу окликнут его, когда он, бывало, проходил по верхнечегемской дороге, и он, срезая расстояние, прямо по осыпям косогора загремит вниз.
   Во всех играх, которые затевали чегемские ребята, будь то толкание камня, игра в мяч (абхазский регби) или борьба, он всегда выходил первым. Всеми как-то сразу было принято, что с ним состязаться невозможно, и только Чунка, двоюродный брат Тали, юный гигант, бешено ревновавший к успехам этого чужеродца, не мог с этим примириться.
   Иногда ему кое в чем удавалось сравняться с Багратом. Так, однажды ему удалось остановить Баграта, когда тот, расшвыривая людей, мчался с мячом к воротам противника. Чунка в прыжке схватил его за пояс и, бороздя носками сильных волочащихся ног зеленый двор тети Маши, сумел остановить его.
   В другой раз ему удалось поднять пятипудового пастуха Харлампо, которого держал у себя дома Хабуг. В это время года Харлампо, бродя с козами в окрестностях Чегема и поедая несметное количество созревающих грецких орехов, прибавлял в весе целый пуд, и обычно в это время года его уже никто не мог вытянуть наверх. А в начале лета его многие чегемские ребята поднимали, но не сейчас, когда он целыми днями лопал грецкие орехи и потолстел на целый пуд.
   Обычно поднятие живого веса чегемцы производят таким образом. Человек, который собирается подымать другого человека, ложится на траву. Рядом с ним садится на корточки тот, кого поднимают, и, обхватив бедра, крепко сцепляет руки. Тот, который подымает его, продевает свою руку под его руку и изо всех сил сжимает предплечье другой руки. Потом, помогая себе другой рукой, он взваливает его себе на грудь, выпрямляет руку, держащую вес, и с этого мгновенья он уже ничем не должен ей помогать. Задача состоит в том, чтобы, больше не прикасаясь к грузу, без посторонней помощи встать на ноги.
   Почему-то для этой цели чаще всего употребляли пастуха Харлампо. То ли потому, что он был маленький, сбитый и потому удобный для поднятия, то ли потому, что он никогда не жаловался, если поднимающий, не выдержав напряжения, неожиданно сбрасывал его вниз.
   Чувствовалось, что Харлампо испытывает некоторую гордость за то, что оказался удобнее всех других для поднятия Некоторым претендентам он сразу говорил, что они не смогут его поднять, но если те настаивали, он садился, обхватив руками бедра, и с обреченной серьезностью, уже приподнятый над землей, ждал, когда тот не выдержит и сбросит его на землю. Если тот не сбрасывал его на землю, а подымал над головой, то Харлампо, уже благополучно приземлившись, пожимал плечами, признавая свою ошибку.
   Так вот, то ли под влиянием ревности, то ли еще что, но Чунка в тот день поднял набравшего свой классический августовский вес Харлампо. Это было титаническое зрелище. Вот Чунка приподымается, старается судорожными движениями найти свободной рукой опору, вцепиться в траву. Вот он уже сел и, медленно перенося тяжесть на одну ногу, стал на стопу второй и, опираясь свободной рукой о колено этой ноги и все это время не выпуская из вида живую тяжесть, которую он вздымает (живая тяжесть тоже почему-то не выпускает его из виду и даже напряженно скалится, словно изо всех сил облегчая себя), медленным героическим усилием выпрямляется во весь свой внушительный рост и встает, как памятник красноармейцу, швыряющему скрученного врага на его же территорию.
   После него Баграт сделал то же самое с такой унизительной легкостью, что, когда он, подняв пастуха, мягко опустил его на землю и стал надевать свои часы, многие подумали: а стоило ли вообще их снимать?
   В тот день у Чунки дважды из носу шла кровь и он окончательно возненавидел Баграта.
   Кстати, Баграт ввел в Чегем новую игру – «разрывание веревки».
   Игра эта некоторое время вяло цвела, а потом быстро забылась, во-первых, потому, что рвать веревку очень трудно, а, во-вторых, потому, что, и это важней, чем во-первых, просто жалко веревку.
   Суть этой странной игры заключалась в том, что брался кусок веревки длиной в метр, связывались его концы, после чего в образовавшуюся петлю просовывались запястья рук и с силой раздергивались. Некоторым чегемским ребятам удавалось по одному, по два раза разорвать веревку, но все равно никому не удавалось пойти дальше Баграта. Он рвал и связывал и снова рвал веревку, пока она настолько не укорачивалась, что уже приходилось не раздергивать руки, а разжимать.
   Однажды, когда он так и разбрасывал во дворе у тети Маши порванные веревки, Колчерукий, проезжавший верхом по верхнечегемской дороге, не останавливая лошадь, крикнул вниз:
   – Боюсь, как бы не полетели шнурки на трусах у чегемских девчат, как только у этого парня кончатся веревки!
   Услышав такое, чегемские девушки дружно захохотали, показывая своим смехом, что такая угроза не кажется им самой страшной.
   Хотя тетя Маша и решила, что Баграт прицеливается к Лене, и всячески намекала об этом окружающим, все же прямо спросить у него об этом было бы, по чегемским обычаям, величайшей бестактностью. Бывало, Баграт обратится за чем-нибудь к Лене или пошутит с ней, тетя Маша тут же толкнет кого-нибудь из сидящих поблизости, дескать, не проведешь, знаем, о чем ты. Например, попросил Баграт пить. Тетя Маша тут же со значением подхватывает его просьбу.
   – Напои его, детка, напои, – сладко причитает она, – нашей родниковой, непригубленной…
   – Послушай, – шутили чегемцы с Багратом, кивая на юную великаншу, – как ты будешь ее целовать?
   – А я в прыжке, – отшучивался Баграт.
   Следует сказать, что по чегемским обычаям всякие там разговоры считаются верхом бесстыдства, если их вести всерьез. Например, парень, заявивший родителям девушки или другим ее родственникам, что она ему нравится, независимо от их отношения к нему, с этого мгновения лишается всякого права не только бывать в их доме, но и в любом доме, находящемся в доступной для общения близости.
   Другое дело шутка. В шутливой форме можно сказать все. В шутливой форме чегемцы умели обходить все табу языческого домостроя. Я даже думаю, что бог (или другое не менее ответственное лицо), вводя в жизнь чегемцев суровые языческие обычаи, в сущности, применял педагогическую хитрость для развития у своих любимцев (чегемцы в этом не сомневаются) чувства юмора.
   Таким образом чегемцы, якобы в шутку, пытались узнать у Баграта, чего он добивается у тети Маши, но так как Баграт отшучивался, якобы соглашаясь с ними, все по-прежнему оставалось непонятным. И только один человек со сладостной тревогой догадывался, зачем он здесь, – это была Тали.
   Впервые они встретились в прошлом году. Тали с выводком двоюродных братьев и сестер (детишки так и тянулись за ней, хотя она их иногда и поколачивала) стояла на дороге недалеко от дома. Она сбивала палкой еще зеленые грецкие орехи, и возмущенный колокольчик ее голоса то и дело звенел на детей, потому что они бежали собирать сбитые орехи еще до того, как ее палка успевала упасть на землю.
   Еще не видя ее, он уже улыбнулся ее голосу, а потом, когда за поворотом дороги сразу же открылась сень огромного орехового дерева и под ним полдюжины маленьких детей с жадно запрокинутыми вверх головенками, со ртами, до ушей измазанными соком зеленой кожуры орехов, а рядом с ними длинноногая девочка-подросток в свободном ситцевом платье салатного цвета с короткими рукавами, тоже с запрокинутым наверх лицом и всей тонкой и, видимо, крепкой фигурой, оттянутой назад в замахе, с палкой в еще дальше оттянутой руке, с тем особым девичьим жестом, который ни с чем не спутать, естественным в своей противоестественности, то есть жестом, как бы пытающимся внести плавность в бросок, то есть внести плавность в то, что от природы должно быть резким, он вдруг почувствовал какую-то трогательность всей этой картины и остановился против девочки на тропе. Дети и она сама, поглощенные предстоящим броском, так и не заметили его. Это показалось ему забавным, тем более что девочка, молча и напряженно целясь, продолжала оттягиваться и все дальше заводить за спину руку, пока конец слегка трепещущей палки не уперся в его живот.
   – Смотри, меня не убей! – сказал он.
   Тали бросила палку и быстро обернулась. Дети тоже разом повернули головенки назад. Увидев в двух шагах от себя незнакомого парня с запавшими глазами, с широкой грудью, с пустым мешком, перекинутым через плечо, она вдруг застыдилась своих измазанных рук и быстро спрятала их за спину.
   – А рот куда спрячешь? – спросил он.
   Девочка попыталась утереть рот тыльной стороной руки, вспомнила, что сильный сок грецкого ореха так не сотрешь, устыдилась своего стыда и вспыхнула:
   – Иди куда идешь!
   Сердитый ее голос на этот раз оказался неожиданно низким. Баграт усмехнулся, сбросил с плеча свой мешок, поднял палку, уроненную девочкой, тряхнул ее, чтобы убедиться, что она не сломается на лету, взглядом отогнал от дерева детей, поймал глазами высокую ветку, густо обсыпанную орехами, и с такой силой швырнул в нее палкой, что на землю посыпался зеленый ливень орехов.
   – Ау!!! – радостно завыли дети и бросились собирать зеленые, подскакивающие на камнях кругляши. Некоторые из них, наиболее зрелые, от сильного удара вылущивались из кожуры и, сверкнув золотистой скорлупой, исчезали в траве. За ними дети бросались с особой радостью.
   Баграт заметил большой камень, на котором они разбивали орехи вместе с кожурой. Камень был весь мокрый от яростной свежести сока расплющенных и вылущенных орехов. Баграт вдруг почувствовал детский аппетит к этому недозрелому ореху и, набрав пару горстей, сунул их в карман, подобрал мешок и пошел дальше своей дорогой.
   Тали, глядя ему вслед, видела, как он, нащупав на бедре нож, вытащил его и, доставая из кармана по одному ореху, разрезал их надвое и, вылущив мякоть, бросал на дорогу опустевшие полушария.
   Позже Баграт говорил, что именно тогда у него мелькнула и тут же забылась мысль, что хорошо бы эту девчонку забрать домой, вымыть ее как следует, дать попастись, не выпуская со двора, чтобы немного вошла в тело, а потом жениться на ней. Мысль эта мелькнула и пропала, когда он, доев последний орех, вложил нож в болтавшийся на бедре футляр.
   Через полчаса, разогнав детей, Тали шла к дедушке, чувствуя радость и смутно понимая, что радость эта связана с тем, что она понравилась этому незнакомому взрослому парню. Она быстро шла по тропе, с непонятным умилением находя глазами (вон еще! а вот еще одна!) точно разрезанные и чисто выскобленные полукружья грецких орехов. Вдруг ей показалось, что эти свежевыскобленные полушария чем-то напоминают самого незнакомца. Она очень удивилась этому непонятному сходству. Чем же скорлупа выеденного ореха, да еще с зеленой кожурой, может быть похожа на человека? Но она была похожа – и все! То ли его запавшие глаза напоминали углубления этих выскобленных полушарий, то ли толстая зеленая кожура чем-то напоминала его коренастость. Она почему-то вдруг подняла одну из этих половинок, понюхала ее, с удовольствием втягивая горько-нежный аромат недозрелого ореха, словно первый раз его почувствовала, хоть сама была вся пропитана этим запахом и, вдруг застыдившись, что ее кто-то может застать за этим занятием, отбросила зеленую половинку, подпрыгнула и рассмеялась: ей стало как-то смешно, приятно и стыдно…
   Тут она вспомнила, что еще утром на приусадебном поле видела кукурузный початок, который уже можно сорвать. Узнавалось это так. Найдя глазами более или менее налитой початок, надо было раздвинуть ногтями прикрывающую его одежду стеблей, причем верхняя одежда была всегда толстой и грубой, а нижняя тонкой и нежной. Так вот, надо было раздвинуть ее до самого початка и, добравшись до него, раздавить набухшее зерно: если из него идет бесцветный сок, значит, оно еще должно дозреть, но если брызнуло молоко, значит, можно жарить.
   Вообще-то дедушка не любил, чтобы так пробовали на спелость кукурузу. Дело в том, что, хотя опробованные початки и продолжали наливаться и поспевать, птицы, особенно сойки, легко просовывали клюв сквозь эту однажды уже раздвинутую одежду (как ни скрывай, а это уже не скроешь) и постепенно выклевывали весь початок.