– Так, по-вашему, не стоит иметь с ним дело? – спрашивал Автандил Автандилович, чтобы обострить слишком уж гладкую обстановку дискуссии.
   Но очередной зоотехник или председатель колхоза не шел на эту ловушку и неизменно говорил, что козлотур сам по себе хорошо, но в частности недостаточно быстро наращивает мясо или шерсть.
   Единственное незапланированное завихрение возникло во время выступления коллеги из-за хребта, критиковавшего наше название козлотура и наш рацион кормления. Платон Самсонович слушал его с язвительной улыбочкой, то и дело записывая что-то в блокнот.
   Во время его выступления несколько раз его перебивали с места наши местные патриоты, и он довольно толково отбил пару реплик, когда вдруг из заднего ряда раздался какой-то шум. Кто-то что-то крикнул, но голос его не дошел до президиума, и оратор на трибуне замолк, взглянув на председателя собрания Автандила Автандиловича. Автандил Автандилович грозно посмотрел в конец зала с тем, чтобы там замолкли и дали выслушать ту реплику, которая возникла в этом последнем ряду. И в самом деле, через несколько мгновений шум замолк, и оттуда раздался громкий, но совершенно неожиданный выкрик:
   – Мы против абстрактного искусства! Мы, простые рабочие, его не понимаем!
   – Не понимаем и не принимаем! – подхватил звонкий голос человека, явно сидевшего рядом или очень близко от первого.
   Тут в зале раздался смех, а Автандил Автандилович, пожав плечами, предложил оратору продолжать. Оратор продолжил, шум постепенно затих, а Автандил Автандилович грозно уставился в последний ряд. Через несколько минут взгляд его потух, и он повернулся в сторону оратора. Как только он повернулся, в зале раздался шум, и из шума еще более отчетливо раздался голос:
   – А мы против абстрактного искусства! Мы, простые рабочие, его не понимаем!
   – Не понимаем и не принимаем! – снова подхватил все тот же звонкий голос, как бы радуясь и отчасти гордясь надежностью своего непонимания.
   Шум и смех в зале приняли несколько скандальный характер. Даже Абесаломон Нартович приподнял голову с выражением доброжелательной строгости по отношению к шуму. Автандил Автандилович почти целую минуту стучал крышкой графина о графин. Наконец зал успокоился.
   – Товарищи, – сказал Автандил Автандилович, обращаясь к заднему ряду, – мы с вами вполне согласны… Но в данный момент здесь происходит дискуссия о путях козлотуризации сельского хозяйства, а не о путях развития нашего искусства.
   Для наглядности, говоря о путях развития сельского хозяйства, он указал на картину «Козлотур на сванской башне», осенявшую президиум собрания, как если бы не доверяя слуху этих ребят, старался воздействовать на них при помощи; зрительного образа.
   Жест его опять вызвал смех в зале, а из заднего ряда снова раздался какой-то шум. Видно, те, что кричали про искусство, начали пробираться к выходу, что-то ворча остающимся.
   Я вскочил вместе со всеми посмотреть, кто они такие, но ничего более определенного, кроме мелькавших в толпе оборачивающихся лиц, не увидел. Бледная тень лица директора клуба тоже мелькнула за ними.
   Какой-то человек, видимо, инструктор горкома партии, вскочил на сцену, подбежал к Абесаломону Нартовичу и стал ему что-то шептать на ухо. Нашептав, исчез. Абесаломон Нартович вдруг стал пальцем прочищать ухо, в которое ему шептал этот человек. И никак нельзя было понять, то ли этот шепот засорил ему ухо, то ли шепот этот показал ему, что ухо засорено.
   Автандил Автандилович внимательно следил за этой процедурой, словно стараясь угадать, какая из двух причин заставила Абесаломона Нартовича взяться за ухо. Неизвестно, догадался бы он или нет, потому что, прочистив ухо, тот сам склонился к Автандилу Автандиловичу, который уже наклонялся к нему, успев почтительным кивком показать, что заранее согласен со всем, что Абесаломон Нартович ему скажет. Он слушал Абесаломона Нартовича, точным наклоном поднеся свое ухо в сферу улавливания шепота, однако ни на миг не злоупотребляя этой сферой и тем более не доводя свой встречный наклон до выражения хамской интимности.
   Еще раз кивнув в знак согласия, он отодвинул голову и, агрессивно склонившись к Платону Самсоновичу, стал ему что-то говорить, кивая в глубину зала. По-видимому, речь шла об этих противниках абстрактного искусства. Платон Самсонович принялся что-то объяснять ему и даже показывал что-то руками, словно стараясь случившееся объяснить за счет архитектуры клуба табачников.
   Между прочим, я сначала решил, что странная реакция этих подвыпивших, как мне показалось, ребят вызвана отчасти картиной «Козлотур на сванской башне», хотя в ней, разумеется, ничего абстрактного не было, а отчасти – многочисленными схемами и диаграммами, висевшими на стенах.
   Но потом я узнал, что, оказывается, в этом клубе в это же время должна была проходить дискуссия против абстрактного искусства, и ребята эти, явившиеся на нее, не знали, что усилиями Платона Самсоновича она перенесена в клуб печатников.
   После окончания дискуссии устроители ее собрались в кучку и, медленно двигаясь в сторону берега, обсуждали ее приятные подробности. Рядом с Абесаломоном Нартовичем, чуть-чуть приотстав, как бы выражая этим скромную почтительность к руководству, шел дядя Сандро. На правах близкого знакомого я подошел к нему, одновременно прислушиваясь к тому, о чем говорили устроители дискуссии.
   – Вы что здесь делаете, дядя Сандро? – спросил я, здороваясь с ним.
   – Полюбился я ему, вот и гуляем, – сказал дядя Сандро, хитровато кивая на Абесаломона Нартовича.
   – Одного умного врага козлотура не хватало, – говорил Автандил Автандилович, смачно досадуя и как-то аппетитно причмокивая языком, словно речь шла о прекрасном, только что покинутом пиршественном столе, где было все, чего пожелает душа, но по какому-то недоразумению забыли поставить на стол соленые огурчики.
   – У козлотура не может быть умного врага, – сухо ответил ему Платон Самсонович. Все рассмеялись.
   – Не говори! – еще более смачно досадуя, причмокивая языком, продолжал Автандил Автандилович. – Одного хорошего оппонента – и, можно сказать, такой дискуссии Москва позавидует.
   Все посмотрели на товарища из министерства. Он в знак согласия несколько раз кивнул головой, не то чтобы признал зависть Москвы к нашей дискуссии, а согласился, что все было пристойно. Вдруг он неприятно блеснул очками в мою сторону, и я, попрощавшись с дядей Сандро, отретировался.
   Настроение почему-то у меня испортилось. Почему-то был неприятен этот дух отдаленной враждебности, блеснувший в мою сторону в этом взгляде из-под очков.
   Есть тип людей, которые с первого взгляда начинают меня ненавидеть, иногда просто бешено.
   Но самое ужасное, что у меня обычно нет чутья на это, и я иногда слишком поздно начинаю понимать истинное отношение того или иного человека ко мне. Открывать это бывает особенно неприятно во время застолья, потому что в таких случаях всегда уже сказано что-то лишнее, да и сама обстановка дружеского застолья неестественна рядом с ненавистью и злобой.
   Между прочим, однажды на дне рождения одного нашего редакционного работника, когда все были порядочно навеселе, и, главное, я хорошо это запомнил, после какой-то шутки кого-то из сидящих за столом, когда все долго и громко смеялись, и я вместе со всеми, и Автандил Автандилович вместе со всеми, и когда все отсмеялись, и разговор на мгновенье растекся мелкими ручейками, Автандил Автандилович вдруг наклонился ко мне и сказал мне на ухо:
   – Почему у тебя всегда такой наглый взгляд?
   – Какой есть, – ответил я, невольно пожав плечами но внутренне похолодев.
   Тут только я понял, как он меня ненавидит, а до этого я и понятия об этом не имел. И самое забавное, что я узнал об этой ненависти, когда носитель ее был настроен очень благодушно. Именно в минуту беспредельного благодушия он захотел узнать наконец причину своей неосознанной, как я думаю, ненависти.
   Кстати, я абсолютно уверен, что в моем взгляде выражение наглости если и бывает, то не чаще, чем у любого человека. Раздражение ищет внешней зацепки, и вот он уверил себя, что у меня наглый взгляд.
   У меня, между прочим, до этого никогда не было с редактором личных столкновений, наши весьма слабо выявленные разногласия по козлотуру открылись гораздо позже. А до этого все было гладко, если не считать одного, внешне микроскопического, столкновения, о котором я и вспомнил именно в ту ночь, возвращаясь домой и думая о том, за что меня ненавидит редактор.
   Однажды он вызвал меня к себе в кабинет и о чем-то доброжелательно мне говорил, а я слушал его с некоторой ненужной, преувеличенной теплотой, как бы с благодарностью, что вот я, довольно молодой сотрудник, а редактор говорит со мной как с товарищем. Думаю, что эта теплота каким-то образом все-таки была написана на моем лице (вот уж, думаю, когда мой взгляд никак нельзя было назвать наглым), и подлость, впрочем, небольшая, заключалась в том, что я эту теплоту действительно испытывал.
   – Кстати, – вдруг вспомнил он, – пойдешь на перерыв, купи мне пачку «Казбека»…
   Он полез было в карман за деньгами, но я остановил его руку, движением руки показав, что он заплатит потом, когда я принесу. Поразительно, каким иногда бываешь сообразительным. Я думаю, тут какой-то подкорковый ум срабатывает. Во всяком случае, у меня.
   Я мгновенно ощутил, именно ощутил, а не осознал, что папиросы редактору мне никак нельзя покупать, что это не простая просьба, а именно сознательный акт унижения. И в то же время ощутил, что прямо отказаться тоже нельзя, не в моей натуре такой гордый бунтарский жест, и отсюда движение руки, которым я остановил руку редактора, полезшего за деньгами.
   Ведь если бы я взял деньги, мне бы пришлось их возвращать, ведь покупать папиросы я ему не собирался, а, возвращая деньги, никак нельзя было не объясниться. Конечно, будь я натурой более желчной и самолюбивой, я мог бы взять деньги, а потом принести ему и с невинным видом сказать, что, мол, обегал весь город и нигде не достал папирос, то есть за свое униженье отплатить изощренной издевкой.
   Нет, я просто не взял деньги и сильно опоздал с перерыва, предупредив Платона Самсоновича, по какому редакционному делу мне надо отлучиться из редакции. Разумеется, я понимал, что редактор, увидев, что меня нет, не станет терпеть и мужественно дожидаться моего прихода, а просто пошлет за папиросами свою секретаршу или шофера. Ну, если случайно столкнемся в редакции, думал я, и если уж он захочет до конца все выяснить, я приготовился ответить, что просто забыл купить ему папиросы.
   Тогда все прошло благополучно, но я все-таки был начеку, и не напрасно. Месяца через два, опять вдруг очутившись у нас в кабинете (я был один), он присел к моему столу и стал рассказывать про свою первую редакционную командировку, и, главное, я опять ощутил эти предательские волны тепла, которые проходили сквозь меня. Но теперь я эти волны контролировал.
   – Слушай, что-то сегодня очень жарко, – сказал он вдруг, с такой дружеской обаятельной улыбкой, – давай боржомчик попьем, а?
   И опять рука в карман. Я опять остановил его руку, и он легкой походкой вышел из кабинета, крикнув через плечо:
   – Прямо ко мне тащи!
   Я заметался по кабинету, чувствуя, что попался, то есть никак не могу купить ему боржом и никак не могу ему сказать об этом прямо. Теперь-то я был абсолютно уверен, что и сейчас он имеет ту же цель – унизить меня.
   Я вышел из редакции, подошел к ларьку напротив, спросил боржом, смутно надеясь, что его не окажется. Но боржом был, и продавец вынул потную бутылку и жестом показал: мол, открывать или будешь брать?
   – Откройте, – сказал я почему-то.
   Он открыл, я выпил ледяной боржом и возвратился к себе в кабинет. Минут через десять вбежала секретарша и, как всегда испуганно, спросила:
   – Автандил Автандилович ждет… Где боржом?
   – Забыл, – сказал я тоном дебила.
   – Забыл? – повторила она с ужасом.
   – Забыл, – повторил я и вдобавок кивнул головой.
   – Я, конечно, ему этого не могу сказать, но… – Она развела руками и, поджав губы, вышла.
   Не знаю, как там и что она ему объяснила, но больше между нами никаких дружеских бесед не происходило. Кстати, все мои сложности с Автандилом Автандиловичем начались с этой несчастной секретарши. Я заметил, что этот ее страх лично им культивируется и поддерживается. Казалось бы, для чего ему унижать меня, для чего ему этот постоянный страх секретарши, которая и без страха ему преданно служит, да и он без нее не может обойтись и перетащил ее со своей предыдущей работы?
   Просто, я думаю, что людям, не по праву, не по способностям занимающим положение начальника, все это надо не только для своего внутреннего самоутверждения, но и для утверждения реальности происходящей вокруг жизни.
   Человек, который годами руководит людьми, пишущими статьи, одни из этих статей бракуя, другие восхваляя, при этом сам не умея написать ни те статьи, которые он бракует, ни даже те, которые он восхваляет, и при этом он знает, что все знают о том, что он этого не умеет, человек этот не может время от времени не усомниться в реальности происходящего вокруг.
   Да не разыгрывают ли меня все эти люди, делая вид, что слушают меня, подчиняются мне, да не происходит ли вокруг меня грандиозная насмешка? Ах, так! Сейчас вызовем сотрудника X, кажется, у него какое-то ехидство скрывается в глазах.
   Нажимается кнопка. Вбегает секретарша и съеживается под холодеющим взглядом Автандила Автандиловича. Нет, не смеются надо мной, думает он, немного успокаиваясь, так страх невозможно сыграть.
   – Вызовите ко мне сотрудника X, – говорит он и достает его статью из пачки материалов. Через пятнадцать минут сотрудник этот уходит от Автандила Автандиловича со статьей, которая вчера была принята, а сегодня рекомендована к переделке.
   Ничего, пусть поработает, думает Автандил Автандилович, окончательно успокаиваясь. Вот что, кажется мне, должно происходить у него в голове, а что происходит на самом деле и происходит ли вообще что-нибудь, мы никогда не узнаем, потому что он нам об этом никогда не расскажет.
   …Одним словом, я возвращался домой в неприятном настроении от этого враждебно сверкнувшего в мою сторону взгляда столичного деятеля.
   В городе стояла подоблачная влажная духота. На главной улице листья камфаровых деревьев были потно-маслянисты и неподвижны, как воздух. И только предчувствие вечерней выпивки обдувало душу (так дуют на ожог) свежим ветерком забвенья…
   Боль, боль, всюду боль!
   Когда мы пришли в ресторан, столы были сдвинуты и уставлены холодными закусками и разнообразными бутылками. На белоснежных скатертях бросалось в глаза:
   Смородинная прозрачность красной икры. Скрежещущая свежесть зелени… Черная икра лоснилась в большой плоской тарелке, как сексуальная смазка тяжелой индустрии. Так и представлялось, что едят ее, обсасывая и выплевывая подшипники, как косточки маслин.
   Кротость поз молочных поросят напоминала детоубийство вообще и убийство царевичей в особенности. Аптечная желтизна коньячных бутылок, заросли которых, густея в голове стола, переходили в смешанный винно-водочно-шампанский лес с совершенно одиноким экземпляром коньячной бутылки на противоположном конце стола, как бы в знак того, что это породистое красное дерево в принципе может расти и там, на засушливых, удаленных от начальства землях. Плодородие столов несколько менее заметно, но тоже ослабевало в ту сторону.
   В воздухе стоял роскошный венецианский запах гниющего моря.
   Возле накрытых столов, с выражением рекламного благодушия, стоял огромный толстый директор ресторана в окружении небольшой группы официантов, которых почему-то решили одеть в национальные костюмы.
   Они стояли в легких черкесках с засученными рукавами, с выражением свирепой решительности на лице, что придавало им вид душегубов или в лучшем случае телохранителей огромного тела директора ресторана.
   Позже, когда они начали обслуживать столы, было как-то непривычно и даже отчасти боязно принимать от них, скажем, шампур с шашлыком или, не дай бог, поручить им открыть бутылку шампанского.
   То ли не привыкшие к своим костюмам, то ли от предгрозовой жары и всей этой праздничной суеты, оглушившей их, они на каждую просьбу страшно таращились, раздували ноздри, старательно дышали в ухо и ничего не понимали.
   У одного из них, что стоял поближе, я попросил штопор и тут же пожалел об этом. Увидев, что я обратил на него внимание, он хищно наклонился ко мне и крикнул мне в ухо:
   – Что хотите просите! Ви – гость! Гость!
   Оглушив меня на одно ухо и, по-видимому, считая, что выполнил свою задачу, он отпрянул от меня. Но тут я, разозлившись за пострадавшее ухо, снова обернулся и снова попросил штопор, помогая движением рук осознать назначение предмета, который я у него прошу, при этом держа голову в таком положении, чтобы затруднить ему доступ к моему уху.
   Услышав мой клич и не обращая внимания на мои руки, он быстро наклонился надо мной, не поленился добраться до моего уха и, мгновенно одолев мою жалкую попытку отстраниться, снова прокричал:
   – Пробочник! Это называется – пробочник! Сейчас! С этими словами он выпрямился, с болезненным вниманием вглядываясь, как мне показалось, в клубы табачного дыма, подымающегося над столом, словно собираясь, как фокусник, выхватить оттуда штопор. Но тут он неожиданно наклонился над столом и, выхватив открытую бутылку, стоявшую невдалеке, поставил ее рядом со мной, а мою закрытую бутылку поставил на место этой. Таким образом разрешив или, во всяком случае, отдалив от меня проблему штопора, он окончательно отпрянул от меня и зычно бросил над столами:
   – Дорогие гости, кушайте, пейте!
   Я забыл сказать, что музыканты были расположены на огромной глыбине, обломке стены, на вершине которой сидел ударник, а пониже располагались остальные участники оркестра, занимавшие крошечные скальные выступы и глядевшие на нас со своего опасного возвышения с тем ботаническим безразличием к риску, с каким смотрит на нас козел, вдруг открывающийся нам с горной дороги (и мы ему открываемся) на головокружительном склоне, где он, добирая в рот зеленый стебелек, смотрит на нас ровно столько времени, сколько уходит на добирание в рот этого стебелька.
   Кстати, прямо над глыбиной с музыкантами уже висела картина «Козлотур на сванской башне». Почему-то раздражало, что она опять обогнала нас. Зарождалось предчувствие того, что она и впредь всегда будет обгонять меня и выходить навстречу с некоторого возвышения.
   У подножья глыбины стояло фортепьяно, слава богу, не хватило фантазии, а может быть, и подъемных средств, взгромоздить его куда-нибудь наверх. Позже, когда пианист подыгрывал музыкантам, и особенно певцу, который стоял на середине глыбины, сверкая своими концертными туфлями, он, пианист, высоко задирал голову, и тогда казалось, что он кивает козлотуру: дескать, пошли? Пошли!
   Среди музыкантов, естественно, выделялся армянский репатриант с Кипра, наш знаменитый певец по имени Арменак. Сейчас на нем был роскошный бледно-зеленый костюм, в котором он, и без того высокий и худой, выглядел особенно длинным. Его вытянутое тело увенчивалось маленькой смугленькой головкой с глубокими глазными впадинами, откуда высверкивали зрачки, источавшие сухой жар неопасного вокального безумия.
   Кстати, он очень гордился этим костюмом, который прислал ему из Франции дядюшка Вартан. Нашими ребятами было замечено, что он всегда раздражается, если у него спрашивают, где он купил или шил этот костюм. Он считал, что достаточно бросить беглый взгляд на его костюм, чтобы сразу было видно, что он ОТТУДА. Заметив за ним эту слабость, ребята стали подговаривать своих знакомых, чтобы они у него спрашивали, где он купил свой костюм, и, если за вечер это повторялось три-четыре раза, он приходил в бешенство.
   Вообще надо сказать, что он отличался наглостью бродяги, долгое время бесплатно владевшего великолепными средиземноморскими пейзажами, и необычайной прожорливостью человека, столь же долго, а может, еще дольше, голодавшего.
   Круглый год он жил в гостинице и был известен еще тем, что, моясь, оклеивал газетами стены и пол ванной комнаты из какой-то патологической брезгливости. При всем этом надо сказать, что он имел очень хороший голос и слух и с необычайной быстротой, свойственной истинным авантюристам, в том числе и средиземноморским, овладел русским языком. Правда, говорил он по-русски с греческим и турецким акцентом одновременно, потому Что вырос на Кипре. Сам приезд свой сюда он, ссылаясь на вечную вражду греческих и турецких киприотов, объяснял так:
   – Они друг друга убивают, а я при цём? Я армянин. Абесаломон Нартович уселся во главу стола, посадив направо от себя московского гостя, по левую руку – дядю Сандро. Потом, после небольшой заминки, рядом с товарищем из Москвы был посажен Автандил Автандилович, а рядом с дядей Сандро представитель северокавказских турокозов так, что тот очутился как раз напротив Платона Самсоновича, таким образом, и в графике застолья как бы повторилась их научная непримиримость.
   После этого Абесаломон Нартович махнул рукой на остальных, более мелких руководящих работников, дескать, теперь сами разберитесь и рассядьтесь в порядке угасания ответственности ваших должностей. Дюжина сравнительно мелких начальников, то есть представители предприятий, представлявшие своих передовиков производства, а также работники городского профсоюза, глядя друг на друга, туговато и неохотно осознавая степень угасания ответственности своих должностей, постепенно разобрались и расселись.
   Кстати, я забыл сказать, что рядом с Платоном Самсоновичем сидел художник, написавший «Козлотура на сванской башне», а рядом с художником сидел Вахтанг Бочуа, ныне директор художественного салона, переброшенный на эту работу для умиротворения склочного племени художников.
   Молодые передовики производства заняли противоположный конец стола…
   О широкоглазая дуреха, алмазная царапина моей души, одарившая меня когда-то своей нежной дружбой, как ты здесь оказалась?
   (Потом появился этот парень, который еще раньше ее знал и любил ее раньше, и он в знак протеста на глазах у ее матери выпил флакон йода, и его отвезли в больницу, откуда он через три дня возвратился победителем.
   Я вынужден был ретироваться, потому что не знал, что он выпьет в следующий раз, и потому что знал, что никогда не смогу угрожать кому-либо своим трупом.) Она радостно кивнула мне, и спутник ее мрачно поздоровался со мной, словно угрожая в случае необходимости удвоить или утроить порцию йода.
   (Впоследствии выяснилось, вернее, я пришел к такому выводу, что поступок его был алкогольной истерикой, и, окажись у ее матери под рукой стакан водки, он бы охотно обменял его на склянку с йодом… Впрочем, все это теперь не имело никакого значения.) Я думал, тамадой изберут дядю Сандро, но все стали предлагать Автандила Автандиловича, и он, конечно, согласился. Я поймал взглядом взгляд дяди Сандро и по его невозмутимому взгляду понял, что он хочет сказать. А хотел он мне сказать, что он, как настоящий профессионал, привыкший к настоящим мастерам застолья, и не хотел бы сейчас руководить этим разношерстным столом расхлябанных любителей. Он пристально вглядывался в меня, пока не убедился, что именно эту мысль я правильно прочел в его глазах.
   Вдруг Абесаломон Нартович поманил меня к себе, и я встал, чувствуя, что добром это не кончится, что мне надо быть поосторожней с товарищем из министерства, который, пока я к ним приближался, уже блестел на меня своими враждебными очками. А между тем простодушный Абесаломон Нартович что-то ему шептал про меня, видно, что-то хорошее, потому что враждебность роговых очков явно усиливалась.
   Официант, стоявший за спиной Абесаломона Нартовича, принес стул, и меня усадили рядом с товарищем из министерства, и я почувствовал, как он с ненавистью сжался, чтобы не притрагиваться ко мне, и я сам сжался, чтобы как-нибудь не прикоснуться к нему.
   Оказывается, Абесаломон Нартович и товарищ из министерства когда-то вместе учились в институте. Это, как я заметил сейчас, придавало их отношениям оттенок осторожного панибратства. Не отцепляясь от привязи своих сегодняшних должностей и не слишком натягивая эту привязь, они время от времени подходили к зоне студенческих воспоминаний, вынюхивали оттуда какое-нибудь усохшее событие и, выразив вялые восторги по поводу его благоухания, возвращались в обозримую повседневность.
   Оркестр заиграл песню «Жил горный тур в горах Кавказа…», и наш знаменитый певец, стоя на скальном уступе, пропел ее в ритме танго. Он ее пел во всех танцевальных ритмах.
   – Надо поддержать эту песню, – сказал товарищ из министерства, слегка поклокатывая от амбиции, – хорошо схвачена наступательная сущность…
   – Так поддерживаем, – согласился Абесаломон Нартович, следя за танцующими, – всюду поют… Даже по «Маяку» передавали…
   – А вы что скажете? – не разворачиваясь, а только повернув голову на высокой толстой шее, уставился он на меня очками.
   – Я – ничего, – сказал я, стараясь изо всех сил быть лояльным к песне о козлотуре. Но, так как я не мог быть к ней лояльным, а внутренний цензор сосредоточился на формальном значении моего ответа, мое истинное отношение затаилось в интонация кроткого издевательства, которое я не сразу осознал, а, осознав, уже не мог перестроиться.