Это было чудо или, если угодно, два чуда.
   Первое - то, что Дмитрий Алексеевич, по общему и своему убеждению старый вояка и давно уже не жених, к прекрасному полу достаточно равнодушный и уж во всяком случае не затейник немудреных коротких романов, неизбежно происходящих на любом продолжительном квартировании, влюбился.
   А второе - что Мари ответила...
   Господи, вот уж не знал, не ведал - и разумеется, не верил ни приятелям, ни французским романистам Рубан, - что такое возможно.
   В имение к Криницким, в десяти верстах по пути в Нежин, в старый, простовидный двухэтажный особняк занесла его непогода.
   Возвращаясь из уездного Нежина, где требовалось выправить бумаги, попал Дмитрий Алексеевич в грозу.
   Бывали грозы и пострашнее - помянуть Кавказ, хотя бы, когда с сотней терских казаков карабкались по тропке, и в вёдро не дюже-то покойной, и голубые ветвистые стрелы садили раз от разу в скалы, и ливень обваливался, как водопад, а сзади, снизу, подгоняя отстающих, ревела и клокотала жадная вода. Но то - служба, а мокнуть в седле (тарантас, подаренный вместе с флигелем, пылился пока в сарае) за просто так не хотелось.
   И гроза случилась изрядная - две стены по небу накатывали, черные, продернутые седыми прядями, и еще издали грозно и сурово рокотали друг другу; а сблизясь, взволновали угодья и леса рваными, шалыми ветрами и ну разбрасываться ослепительными трескучими копьями!
   Ледяным холодом потянуло - и не удивительно, просыпался град, некрупный, но густой. Страшно раскололось небо - Гнедко затанцевал от испуга, - и жгучая, в руку толщиной, молния с маху рассадила и подожгла одинокую сосну в десятке сажень одесную от дороги.
   Дмитрий Алексеевич перекрестился и, поправив дорожный картуз, свернул налево, туда, где меж дерев виднелся лазорево крашеный небольшой барский дом, доносились брех собак и рев скотины.
   Ворота оказались заперты; рев и грохот, и плотный лепет ливня с градом конечно же заглушали топот коня; заглушили бы и стук. Тут из пушки, разве что, добиться - но благо, светло еще.
   Дмитрий Алексеевич встал на седло, ухватился за мокрую перекладину и одним броском перемахнул ворота. Отодвинул засов, ввел Гнедка, запер ворота вновь и, вскочив в седло, подлетел к самому крыльцу.
   Только тут его заметила дворня. Приняли коня, заохали - как прикажете доложить, пане?
   Дмитрий Алексеевич взбежал по ступеням, скинул мокрые перчатки и, привычно прищелкнув каблуками, бросил, ни к кому конкретно не обращаясь из полудюжины людей, уже собравшихся у входа в дом:
   - Полковник Дмитрий Рубан, кавалер, в собственной надобности.
   И, мгновенно выделив среди прочих молодую и необычно красивую панночку, стройную и гибкую, как черкесская сабля, улыбнулся ей и другим тоном добавил:
   - Светопредставление во небеси. Приютите, красавица?
   Сказал - и внутренне напрягся: понял, что едва не сфальшивил, что ясноглазая панночка - не дальняя родственница, не приживалка, а наверняка хозяйка дома; и не по платью понял - нарядить можно и дворовую, - а по той трудно расчленяемой, но легко читаемой совокупности взглядов и жестов, возносящих над окружением.
   Она посмотрела Дмитрию Алексеевичу в глаза - показалось, что во взгляде какое-то тревожное полудетское любопытство, - и ответила на безукоризненном светском французском, разве что с интонацией, несколько иною, чем у натуральных французов:
   - Добро пожаловать в Кринички, полковник. Рады случаю, приведшему Ваше Превосходительство под сей скромный кров. Мой отец, майор Василий Криницкий, и я будем благодарны, если Вы окажете нам честь разделить с нами вечернюю трапезу.
   Рубан волей-неволей в три месяца, проведенные в Париже, усовершенствовал до беглости французскую скороговорку, не очень-то прежде необходимую в казацком стане, и ответил так же по-французски:
   - Благодарю, мадмуазель, благодарю судьбу, указавшую путь к вашему прекрасному дому и предоставляющую возможность с благодарностью принять сие столь любезное приглашение.
   И продолжил по-русски, любуясь таким прекрасным и необычным лицом юной шляхтянки:
   - Надеюсь, Ваш батюшка в добром здравии, и я смогу, несколько оправясь с дороги, засвидетельствовать ему свое почтение.
   Легкая тень пробежала по юному лицу, и в это самое время сверху раздался троекратный стук и немолодой раздраженный голос:
   - Что там за шум? Мари, кто там пожаловал? Мари быстро ответила по-французски, повысив голос, чтобы можно было расслышать сквозь шум дождя:
   - Папа, к нам приехал полковник Рубан. Сейчас он переоденется и поднимется к тебе.
   - Какой Рубан? Казак, что ли? - И в сипловатом голосе послышалось нечто знакомое.
   - Он самый, Дмитрий Рубан, - ответил полковник и, сбросив мокрый редингот на руки дворне, шагнул вперед, к Мари; в поклон поцеловал тонкие пальчики и предложил:
   - Давайте поднимемся?
   - Да, конечно... Дмитрий...
   - Алексеевич.
   Рука об руку они вошли в кабинет. Василий Васильевич Криницкий, отставной майор и инвалид, с костылем и на деревяшке, в стеганом домашнем халате, уже стоял...
   Два года назад, в штабной палатке полевого лагеря, когда обсуждалось выдвижение войск и взаимодействие с артиллерией, капитан Криницкий, быстрый, крепкий, в ладном артиллерийском мундире, выглядел куда как лучше. Не только ногу он оставил под Аустерлицем: внутренний огонь жизни. А еще только слепой мог не заметить, что вино, и не из одного штофа, переползло на Криницкого, подкрасив его щеки и нос нездоровым румянцем и отяжелив подглазья.
   Пьяный - не пьяный, но Криницкий сразу же признал Рубана, хотя дороги войны сводили их всего на пару часов, а встреча на переправе была вообще Бог весть, когда.
   Неизбежные объятия и восклицания; заздравные бокалы; трубки; а внизу, после коротких распоряжений Мари, - беготня челяди, спешно накрывающей стол.
   Разговор не требовал усилий, и Дмитрий Алексеевич заметил и небогатую обстановку в доме, и несвежий воздух в кабинете, но главное - недовольный, раздраженно-взыскательный взгляд, бросаемый хозяином на дочь; и ее собственную стесненность, появляющуюся, едва только Мари приходится обращаться к отцу.
   Многое читалось безошибочно и сразу...
   Ужин, как несложно предположить, оказался прост, хотя и обилен; правда, сервировка удовлетворила бы взыскательный вкус.
   Пили опорто, штейнмарковского розлива, Мари, естественно, едва пригубила.
   При свечах ее лицо с чуть вздернутым носиком и большими глазами казалось немного печальным; голубая жилка, слегка прорисованная над переносицей, чуть заметно пульсировала. И в какой-то миг Дмитрий Алексеевич, не фантазер и уж совсем не резвый юноша, вдруг представил себе, что прикасается губами ко лбу Мари - и ощущает это биение сквозь теплую нежность атласной кожи. Представил и вздрогнул от непривычного сердечного толчка, и опустил глаза, потом поднял - и вновь встретился с лучезарным взором панночки...
   Вечером дождь и гроза стихли, и только все дальше и дальше к неведомому краю земли высвечивались уже беззвучные синие сполохи, будто отправлялась далее по указу свыше передвижная небесная кузня судеб.
   Дюжие парубки отнесли Василь Василича в кабинет. Мари, потупив очи, попрощалась и ушла к себе.
   К опорто прибавилась домашняя настойка; Рубан, как обычно, пил мало, а Криницкого разобрало и, как большинство пьющих, он сделался слезлив и многословен. Понесло жаловаться на соседей, норовящих оттяпать дальние угодья, на дочь, очень уж своевольную и дерзкую, на покойницу жену, оставившую его, калеку, на старости лет без опеки и наследника, да еще с заботой - пристроить дочь на дворню, мужиков и вообще на участь инвалида...
   Гнедка хорошо обслужили и задали свежего сена.
   Дмитрий Алексеевич постоял на крыльце, вдыхая прохладу, и отправился на покой.
   А утро - как впрочем обычно после крутых гроз - выдалось благостное.
   Дмитрий Алексеевич по солдатской привычке встал рано, хотя и далеко не первым в усадьбе. Вскочил, распахнул окна: родная, пышная Украина серебрилась росами и зеленела, насколько достигал взгляд, и только далеко-далеко, чуть пониже налитого утреннего солнца, синели вечные леса, плавно огибая всхолмия...
   Рубан кликнул смешливую девку, умылся, оделся и, ловя непривычно любопытные взгляды, спустился в сад.
   Теплом и счастьем, и запахом цветов дышала земля. Над куртиной неровно и все же важно плясала нарядная бабочка, потом поднялась чуть повыше и уплыла вглубь сада. Дмитрий Алексеевич непроизвольно двинулся за ней - и, обогнув высокий малинник, увидел залитую золотом утреннего солнца маленькую беседку и панночку Мари Криницкую в ней.
   Она не заметила гостя - смотрела вдаль, прочь от дома, и Дмитрию Алексеевичу пришлось свернуть на боковую аллею, чтобы подойти ко входу в беседку... Но вошел не сразу - замер в нескольких шагах, вглядываясь и не в силах оторвать взгляд.
   Лихому казаку, видевшему и диких огнеглазых черкешенок, и роскошных полячек, и уютно-аккуратненьких немочек, и дерзких француженок, казалось, что ничего прекраснее в своей жизни он не встречал. Не разум - отважное сердце его простучало вдруг: богиня! - и повторяло, вторило это слово, вбивало в грудь, все ближе к горлу... И, быть может, оттого только, что голос разума, голос сорока шести прожитых лет кричал, предупреждая, что не может быть, что сие ложь и самообман, что все захолустные прелестницы глупы и жеманны, и суетны душою, пустые персоны и только, и все пытался заглушить голос сердца, Дмитрий Алексеевич двинулся с места и подошел к Мари.
   Она повернулась на звук шагов, Дмитрий не смог вспомнить, видел ли он когда прежде такие ясные глаза, неожиданно светлые при черноте кос; и наверняка никогда - хоть это понимание и не перелилось в слова - девичьи глаза не обращались к нему радостным, доброжелательным и жадным любопытством. Или надеждой?
   Они обменялись приветствиями - и вдруг заговорили так, словно и нет между ними тридцатилетней пропасти. О чем? Да о пустяках и о главном. Даже вдруг серьезно заговорили, очень рассерьезничались - потом посмотрели друг другу в глаза, почувствовав одновременно комизм важного разговора в этот час и в этом месте, и рассмеялись.
   И Мари спросила:
   - Хотите черешен? - и протянула горсть блестящих ягод.
   Рубан, чуть заметно прихрамывая на правую ногу, подошел еще ближе и неожиданно для себе самого наклонился, и губами снял ягоду с узенькой девичьей ладони. И - застыл на миг, продлевая касание, продлевая позу со склоненной головой, как - единственно в жизни, - перед Александром Благословенным, из собственных рук вручающим орден.
   В это мгновение, наверное, все и решилось для Рубана. Или чуть позже?
   Криницкий наказал Мари поехать к соседу - тот безо всяких прав захватил майорский луг. Просто послал гайдуков, и они кийками прогнали криничковских косарей.
   Дмитрий Алексеевич, под предлогом, что это по пути, вызвался сопровождать. Кажется, все обрадовались - управляющий, смышленый и лукавый длинноусый хохол, кучер, Мари и, конечно, сам Рубан.
   Добирались в приличное, предполуденное время за полчаса - Мари в тарантасе, Дмитрий Алексеевич верхом.
   Господин Макашов оказался на крыльце, и Мари - соседи были знакомы, заговорила сразу, едва успев поздороваться. Рубан, не представленный, в невзрачной дорожной одежде, и рта не успел раскрыть, как Мари все выпалила, горячо, по-девчоночьи - и, конечно же, получила издевательски-вежливый ответ Макашова, процеженный сквозь прокуренные зубы: ему, Макашову, мол, доподлинно известно о принадлежности упомянутого луга жалованному ему имению, а посему гайдуки выполняли его законную волю, и только уважение к ранам господина Криницкого подвигнуло его ограничиться изгнанием косарей без возбуждения требования о компенсации ущерба. Впрочем, если угодно, пусть обратятся в губернский суд, конечно, если господин Криницкий явится туда самолично, а не пошлет опять барышню из детской или случайного поверенного.
   Тогда только, увидев, как вспыхнули щеки Мари, Рубан подался вперед и, все еще сохраняя сдержанность, порекомендовал Макашову не только проявлять уважение к героям Отечественной, но и соблюдать законы Государевы и обычаи, принятые среди черниговского дворянства.
   - Я так и знал, - взвизгнул Макашов, - что вы, малороссцы, станете тыкать вашими мазепинскими правами! Ваш холопский народ еще учить и проучивать надо, пока станете на что приличное похожи!
   Полковник недобро сузил глаза и, выдержав паузу, шагнул вперед:
   - В губернский суд за своеволие мы пожаловаться успеем. А за все прочее ответите Вы лично - мне, черниговскому дворянину, мне и моей сабле!
   Макашов вскочил и выкрикнул, багровея:
   - Угрожать? Мне? Камергеру императорского двора? Да я тебя сейчас высеку, как пса...
   Закончить обещание Макашов не смог, не успел - свистнула казацкая нагайка, и наискосок по камергерской физиономии вспыхнул рубец.
   - Взять его! Взять! Засечь! - заорал Макашов. Гайдуки - двое с саблями, четверо с дубинами, - бросились к Рубану.
   Полковник стремительно повернулся, нырнул под руку ближайшему вооруженному гайдуку и, перехватив на взмахе кисть, толкнул здоровенного парубка под удар дубинки второго гайдука. Мгновение - двое, сшибясь, еще с криком падали, сабля завертелась в руке Дмитрия Алексеевича.
   На последующую сцену Мари лучше было не смотреть. Казалось, что Рубан только чуть наклоняется из стороны в сторону, а сабля сама свистит и описывает сверкающие полукружия, обрубая дубинки и рассекая лица и руки.
   Секунда? Две? Три? Четверо - на земле, двое, обезоруженные и с кровавыми порубами, отбегают в сторону, остальные - неподвижны и, как загипнотизированные, не шелохнутся.
   Чуть отставив вправо-вверх саблю в напряженной руке, Рубан поднялся на ступени и поддал острием Макашовский подбородок:
   - Ну что, великоросс, холопов твоих я пожалел - хохлы, и не виноваты; а тебя - не пожалею...
   - Господин... господин... - пролепетал Макашов. - Вы не можете...
   - Могу. Не будет тебе места на этой земле. И до суда - не доживешь. Все, что можешь получить - право умереть с оружием в руке. Право мужчины и дворянина - если, конечно, ты действительно дворянин...
   Как звук включился - сзади заголосили бабы, сбегаясь к пораненым гайдукам, зашумели мужики, и раздался ломкий голос Мари Криницкой:
   - Дмитрий Алексеевич, прошу Вас, отпустите его. Прошу Вас. Вернемся...
   Рубан еще секунду помедлил, с бретёрской проницательностью вглядываясь в лицо камергера, потом бросил сквозь зубы:
   - Бога благодари. И Ее. И знай: полковник Рубан тебе ничего больше не отпустит.
   Вытер лезвие о шелковую Макашовскую рубашку - и сошел с крыльца. Подошел, чуть прихрамывая, к Мари, взглянул в благодарные и испуганные глаза и, чуть улыбаясь, подал левую руку:
   - Прошу в экипаж, Мария Васильевна. Я напугал Вас? Извините - погорячился.
   Выехали за ворота; кучер хлестнул - и лошади резво закопытили по мягкой, еще хранящей влагу дороге.
   - Не беспокойтесь, Мари, - сказал Рубан по-французски, - больше ваших косарей не тронут.
   - Не беспокойтесь? Я очень опасаюсь, что Вы можете пострадать. Макашова в округе все боятся.
   - Не посмеет. Слабак, - коротко бросил Дмитрий Алексеевич, умеряя рысь Гнедка, - а с гайдуками ничего не случится. Кости не рубил.
   С полверсты они молчали. А потом, также по-французски, Мари сказала:
   - Боже мой, так счастлива была бы я с таким отцом... - И положила прекрасную руку на край экипажа.
   Дмитрий Алексеевич, подав Гнедка поближе, накрыл ручку своей крепкой, в рыжеватой поросли рукою и, поймав взгляд, ответил:
   - У Вас есть родной отец, Мари. А другое место в Вашем сердце и Вашей жизни я буду счастлив занять...
   Еще два месяца Рубан еженедельно заезжал в Кринички, пока не уверовал окончательно в возможность счастливой перемены в жизни, пока не посватался, не получил отеческого благословения от Василия Василиевича, ничуть не скрывающего свого облегчения, и - первого, решительного и нежного поцелуя от невесты.
   И вот сейчас...
   Дмитрий Алексеевич вернулся в усадьбу, тщательно собрался и поскакал знакомою наизусть дорожкой, сквозь лесок, в графский дом. Кому, как не его сиятельству, крестнику и кровнику, спасенному и благодетелю, быть посаженным отцом на свадьбе?
   Да, генерал моложе его на двадцать лет с небольшим; и что с того? В дружбе, равно и в любви, нет меры годам...
   Рубан въехал в услужливо распахнутые ворота; у. крыльца спешился, бросил поводья конюху и взбежал по мраморным ступеням.
   В гостиной чуть задержался - пройти ли к кабинету или подождать, пока мажордом вызовет; решив не дожидаться - почти по-свойски, - подошел к резной двери и троекратно постучал.
   Постучал, не зная, что с этого мгновения начинается самая нелегкая часть в его бурной, но в сущности пока прямой, как штык, судьбе.
   ГЛАВА 7
   Дмитрий Кобцевич опустил голову на руль и замер. Очень долго, быть может, всю предыдущую жизнь он пробегал, проскакивал мимо действительной - если она и в самом деле существует такая, действительная, - оценки своих поступков. С годами, с опытом, с расширением кругозора стало понятно, что правда - не одна, что есть несколько систем взглядов, по которым один и тот же поступок оказывается подвигом или преступлением, обыденностью или чрезвычайностью, жертвой или предательством. Один и тот же. Было время, когда истиной в последней инстанции казался марксистский (или тот, который скрывался под названием марксистский) подход. Кто не с нами, тот против нас. Общее больше личного. Наше дело правое, победителей не судят. И так далее. И в этой системе жить можно было просто и легко.
   Вступить в комсомол, потому что ты - как все, ты веришь и хочешь, чтобы наступило светлое будущее, когда все поровну, а значит, по справедливости. Искренне возмущаешься на собрании, когда выясняется, что в коллективе есть неправильно понимающие, которые поступают, исходя из своекорыстных интересов и ложных идеалов.
   На какой-нибудь районной конференции не выдерживаешь тягомотины пережевывания одних и тех же слов, срываешься с места, режешь если не всю правду, то во всяком случае все, что успел заметить несовпадающего между словами и делами - и оказываешься членом пленума, а чуть позже - освобожденным секретарем. За принципиальность платят, и этой самой принципиальности еще и не требуют.
   И скоро сам начинаешь и радоваться тому, что твое житейское начинает получаться как бы само собою, и тосковать, что искренние твои порывы и устремления вязнут и глохнут, что никто не спорит и не противоречит, но дело происходит по иным законам, почти ничего не сдвигается, только в заоблачной выси, осиянной буквами "ЦК", громыхает и произносится нечто по-прежнему эпохальное... Но задевающее и тебя, и окружение едва ли больше, чем гроза по телевизору.
   Потом однажды тебя вызывают в кабинет к Первому, и парочка незнакомых, подтянутых, очень доброжелательных товарищей начинает перебирать славные вехи твоей биографии, внушая исподволь, но настойчиво, что с такими данными можно послужить по-настоящему делу партии (а заодно и решить ряд личных проблем), и сделать это можно только в рядах славных органов госбезопасности.
   И Первый подтверждает, что да, сложилось такое мнение, что на укрепление важнейшего инструмента социалистического государства надо рекомендовать именно тебя, как самого достойного.
   И все смотрят на тебя так требовательно и испытующе, что поневоле кажется - вот он, тот миг, когда ты должен доказать делом искренность всех предыдущих слов; так испытующе, что просто невозможно отказаться.
   И не отказываешься.
   Только сначала - училище, и там выясняется, что у тебя первоклассные способности и к стрельбе, и к рукопашному бою, и владение техникой тебе дается как никому... И стоит ли удивляться, что из училища попадаешь в Москву, в нерекламируемый спецотряд? Не на хлебную и беззаботную охрану священных старцев, а в ту самую команду, которой выпадают и погони, и задержания, и выслеживание своих и не своих граждан, среди которых попадаются и очень ловкие...
   Спецкоманда - при Конторе, а посему политзанятий, промываний мозгов, особенно много.
   Но чем больше слов и чем подкованнее "промывшики", тем верится им меньше, и чаще тянет к ребятам из шестого управления - почитать конфискат и послушать байки о закоренелых диссидентах.
   На тридцатом году жизни, почти одновременно, конфискат бывший выплескивается во все журналы и на книжные разделы и появляется Машка... С Библией и скромным приданым, со страхом перед жизнью и подругой Татьяной. Появляется Вадим, которого в свое время водил а потом как-то приручился, и сдружились, и даже с орлом Рубаном выручали его из житейских передряг.
   Нет, не перевербовывался ни в одну веру Кобцевич, не принял правыми абсолютно ни соцев, ни демов, ни христиан. Но их стало уже втрое больше, чем прежде, и все оказывались правы в чем-то; а самое главное - появлялось, предчувствовалось в душе рождение простого вопроса к самому себе: что дееши?
   Как сейчас: зачем выследил чужую жену?
   Не "права ли она", а именно - зачем выследил?
   А часом раньше - зачем козырнул, принял к исполнению вроде бы естественные, логичные для слуги государства предписания, если не веришь ни в конечную правоту, ни в неправоту их? И еще - знаешь ведь, что если все сделать по плану, быстро и решительно, без малейшей утечки информации, - то все получится, но ничем хорошим в конечном итоге не обернется? Знаешь - и что? Зачем, увидев собственными глазами, что Лешка - не его дитя, не сказал Машке ни слова, и если постарался отвадить Рубана от дома - то так, чтобы ничего не стало заметным? Не смирился - но и не восстал?
   И вообще, зачем продолжаешь который год работать, как будто ничего не случилось, по странной какой-то инерции служить делу, в которое совсем не веришь, и бороться с людьми, делами, идеями, в которые не веришь тоже? Должна же быть хоть одна опора, хоть одна истина, надежная без исключения, истина навсегда? Во что превратился он сам?
   А может быть, за всем этим двойным и тройным маскарадом, за тем обликом души, который он в себе знает, допускает знать, ворочается иное существо, тайный и грязный зверь?
   Кобцевич поднял голову, взглянул на часы и на окно. Там по-прежнему горел слабый розовый свет, да по занавеске проплыла неспешная тень. А времени немного. "Окна", во время которого никто не заметит его отсутствия ни в управлении, ни в дежурке, ни дома, оставалось всего минут сорок. И это - на все, с учетом дорожной скользотищи.
   Дмитрий никогда не прокалывался; и теперь, не зная еще, что именно предпримет, он, как всегда, подстраховался.
   Быстро набрал домашний номер и, как мог спокойно, сказал Маше, что, наверное, приедет ужинать через полчаса, если дела не задержат.
   Позвонил в дежурку - все нормально, а раз так, то немного задержится, поужинает дома.
   И набрал третий номер - телефона в двадцать пятой квартире. Шесть цифр; а перед седьмой - замер.
   Все дело - в ней. Но признаться в этом - страшно: Ни советоваться, ни водку пьянствовать с Вадимом уже нет ни времени, ни желания. Да и стоит ли сейчас всерьез раздумывать, хуже ли и насколько хуже всем станет, если операции сработают и начнется откатка, большая откатка, из которой далеко не все выкарабкаются живыми и неискалеченными? Хотя, наверное, предупредить было бы честнее; и если вы, господа, чего-то и в самом деле стоите, если часть народа за вас - тогда потягаемся, а история пусть рассудит. А то ведь исподтишка можно и голову Олоферну отрубить - а в равном бою все пошло бы иначе...
   Даже сейчас, уже почти допустив внутреннее прозрение, отгонял его, пытался - внутренне - откупиться соображением о долге служебном и долге историческом, пытался залить, замазать словесами светлеющее окно...
   Нет, на внешнем слое Кобцевич не скрывал ни от себя, ни от Машки и даже ни от Рубана, что ему нравится эта тонкая, манерная, злоязычная змеюка. Сто лет знакомы; еще и женаты не были, когда Маша привела в дом подругу, состоящую, по тогдашнему неумению делать макияж и отсутствию приличной одежды, только из яркозеленых, широко расставленных глаз и неприлично красивых ног.
   Машкину решимость Кобцевич оценил еще тогда. Вся Машка в этом: сразу сунуться под самую большую опасность, и если вдруг пронесет Господь, - жить чуть поспокойнее. Если же нет - развести руками: ну вот, мол, я так и знала, что плохо кончится. Такой вот ослик Иа, только добрая и нежная, и домашняя лучшей хозяйки, казалось, и не найти. Если бы не эта мука с Лешкой...
   А тогда Кобцевич умилился, понял и пожалел Машу, но нечто появилось в его отношениях с Татьяной, ставшей частой гостьей в доме. Тайное нечто... Вроде оставались с Татьяной приятелями, только осторожничал, особенно оказываясь наедине, в выборе тем для разговора, и все реже огрызался на шпильки. Потом Татьяна привела жениха, Сашку Рубана - вот, мол, привязался мент, никак не отклеится, уже и переспала, думала - отпадет, так нет же. Придется замуж выходить...
   Дмитрий видел, что больших радостей брак Татьяне не приносит; видел и полуосознанно считал - хорошо, так и должно быть, разве Сашка может превосходить его? А Таня...
   Боже мой, сколько раз за прошедшие годы она дразнила, едва ли не соблазняла его, сколько раз ее недопустимо красивые ноги оказывались перед ним обнаженными выше всякой меры... Разве что с недавних пор - с лета, наверное, Татьяне разонравилось его дразнить... Наверное, в это время и появился у нее Вадик. А прежде - сколько раз мог Дмитрий прижать к себе это змеистое, узкое тело, впиться в губы, подмять...