Но все это стало бы ее победой. Она бы не отдавалась - брала, прицепила бы Кобцевича, как очередную побрякушку на гладкую шею - быть может, только затем, чтобы ощущать превосходство над всеми в этом доме.
   Как отодвигал Дмитрий осознание, что в эти минуты в самой темной (а может, и самой настоящей?) глубине души у него появилась уверенность, что теперь-то роли переменились, и змеюка будет как о счастье умолять взять ее, будет унижаться, будет молиться, чтоб только удалось ей откупиться своим телом от разоблачения... потому что Рубан вряд ли простит, и уж тем более - Вадиму.
   И хотел, горел Кобцевич желанием смять, покорить, подчинить ее; вот только, понимая это, еще чуточку слукавил, подсказал себе: только затем, чтобы сполна рассчитаться с Рубаном...
   И тут отбросил отговорку, костыль: аз есмь - и ужаснулся наготе своей. И нечто непреодолимое восстановилось в душе - и Кобцевич понял, что совершит дальше.
   Набрал седьмую цифру. Гудок. Ответила Таня. Дмитрий не стал представляться - знал, что все равно безошибочно узнает по голосу, - а назвал ее по имени и попросил к трубке Вадима.
   Таня молчала секунд пять; почти все, что хотел, Кобцевич получил в эти секунды, представляя, как разгорается ужас в зеленых, широко расставленных глазах, как сходит румянец со щек, с шеи, с распахнутой груди. Получил - и сказал мягко, как любимому ребенку:
   - Не бойся. Это по делу.
   И Вадиму сказал со спокойствием сделавшего выбор человека:
   - Вадик, у меня серьезный разговор. И совсем неличный. Спускайтесь. Я у подъезда, с машиной.
   Пока они собирались, Кобцевич, со странной самоиронией, подумал, что судьба выкинула резкую альтернативу - или служебное предательство, но если все пройдет гладко - избавление тысяч, миллионов от ненужных страданий, или же Танька, ее долгожданная покорность и сполна расплата с Сашкой Рубаном, другом-врагом.
   А может быть, в конечном итоге не получится ничего хорошего...
   На шестой минуте они вышли на крыльцо.
   Кобцевич уже подогнал "Ниву" к подъезду и распахнул дверцу. Не давая сказать ни слова, бросил Татьяне, проскользнувшей на заднее сидение:
   - Подброшу к дому. Ты не видела меня, я - тебя.
   А Вадиму просто кивнул: все, мол, в порядке.
   И - рванул машину, так что снежные струи выметнулись из-под шипованной резины.
   Еще шесть минут гонки, рисковой и азартной - и они возле ментовской башни. Перехватил все еще тревожный, ошалелый взгляд зеленых глаз из-под меховой шапки - и даже удержался от повторного напоминания. Только бросил: "Счастливо" - и, едва сопящий Вадик забрался в машину и захлопнул дверцу, круто развернулся и погнал к его дому.
   Но, не доехав с полверсты, выбрал пятачок у сквера, затормозил и вышел из машины, жестом показав Вадиму, чтобы тот шел следом.
   - Послушай, Дима, я хочу тебе объяснить...
   - Потом. Слушай сюда. У нас пятнадцать минут. К этой информации отнесись на полном серьезе, и учти - времени осталось всего три дня. Источник, естественно, анонимный, ссылаться нельзя. Но - совершенно точно. Будут проведены три одновременные операции...
   Прохожих на этой стороне сквера почти не было, да и пройдет кто - что увидит? Разговаривают двое мужиков, лиц в полутьме не разглядеть; один курит, жадно затягиваясь, второй - нет, и даже почти не жестикулирует. Куртки, шапки - люди как люди...
   - Понял? - наконец закончил Кобцевич. Вадим кивнул; потом переспросил:
   - А что, если прибалты все же поднимут свою нацгвардию?
   - Надо отговорить. Будет больше крови, а результат - когда бы не хуже. Наших - не удержат, не тот класс, а спровоцируют... Нет, военное решение не просматривается. Только - политический и газетный крик, гражданское неповиновение, ну я все это уже говорил, у вас научился. Заодно и проверим, стоит ли ваша демуха чего, или очередное словоговорение. Будем считать: вас предупредили. А кто предупрежден - тот вооружен. И дай вам Бог, чтобы оружия хватило.
   Не прощаясь, подошел к машине, распахнул дверцу, собираясь уехать, и задержался только, чтобы посоветовать Вадиму:
   - Постарайтесь обходиться без телефонов. По логике, они уже на прослушивании. Лучше - нарочные. И к прибалтам - тем более. Сам слетай.
   Кобцевич захлопнул дверцу и запустил мотор. Подал назад - и чуть не сшиб Вадима, спешащего к машине.
   - Что еще? - рыкнул Кобцевич.
   - Да ты мне слова не даешь сказать. А это важно. Ты в Ленинград не собираешься?
   - Не исключено.
   - Зайди обязательно в Эрмитаж. Там кое-где реставрация, но тебя-то пустят.
   - И все? Чуть под колесо не вскочил!
   - Да подожди ты! Портрет Кобцевича, своего прадеда, видел?
   - Нет. Погоди, а ты откуда про предков моих знаешь?
   - Не вопрос. Я историк. Посмотри обязательно, где галерея портретов героев Отечественной войны. Сразу поймешь...
   - Что, похож?
   - Да. Только не на тебя. Ты - по материнской линии внешне пошел. Но Александра Николаевича ты сразу узнаешь.
   - Там подпись?
   - Ты видишь это лицо каждую неделю. Твой друг. Крестный Лешки. Танин муж. Александр Рубан.
   Сказал - и ушел, наискосок через темный скверик.
   Дмитрий повернул ключ зажигания, сдал назад, резко вывернул руль и погнал, все ускоряя ход послушной машины, по улице. Куда, собственно, гнал - не смог бы сказать, просто пролетал одни перекрестки и сворачивал на других; наверное, Кобцевич удивился бы, заметь, что машина кружит и кружит по одному и тому же маршруту...
   Озарение... Да, как пробой тайного барьера в сознании.
   Дмитрий действительно не видел эрмитажного портрета, и о существовании даже как-то постарался забыть еще в детстве, когда мать пересказывала семейную историю. Не нужно все это было, генералы, графы, не вязалось это все с тою же мамой вдалбливаемым принципом не высовываться, не нарушать принципы коллективизма.
   Но другой, фотопортрет священника - деда, видел. Даже несколько семейных фотографий, желтоватых картонок с овальным тиснением - знаком нежинского фотоателье "Атлас". И лицо деда, не только пожилого, уже явно беззубого благообразного старца с просторной поповской бородой - запомнил; и его же молодого семинариста со скошенным лбом, крепким подбородком и тонким, с легкой горбинкой, носом. Запомнил - только запряталось это все в беспросветные глуби подсознания, но, видимо, все же просачивалось нечто наружу, заставляя по-особому отнестись к Саше Рубану. Брату. Еще без доказательств - но Дмитрий уже знал: брату.
   И ни что другое, как эта догадка, не оформясь еще, определила полчаса назад выбор, нет, просто заставила откупиться от жены брата - Делом. Возможно, Кобцевич просто должен был совершить нечто - и, не смолчав, заставив телефонным звонком страдать Таню, противодействием скрылся за инструктаж Вадима. Неужто равные меры?
   Часы - еще пятнадцать минут. Кобцевич миновал еще два перекрестка и, повинуясь незримому автопилоту, свернул направо. Потом - еще раз, уже зная цель.
   У церкви - первого попавшегося открытого храма, Кобцевичу сейчас было сугубо не до конфессионных проблем, - он загнал "Ниву" передними колесами на заснеженный тротуар, запер дверцу и, не обращая внимания на колючий ветер, вошел в полуприкрытую дверь.
   Людно, Кобцевич прошел в боковой притвор и остановился перед скромными иконами каких-то угодников. Видел ли он - их? Вряд ли; может быть, чисто автоматически прочел, сложил из славянской вязи, что это - Козьма и Дамиан, а может, и нет. По каменному лицу вдруг потекли слезы; комкая в руках теплую баранью шапку, майор госбезопасности, командир отряда спецназначения, образцовый офицер и мастер военного дела, отличный семьянин и авторитетный командир шептал, обращаясь к Господу, в которого не верил и не смог никогда поверить:
   - Благодарю, что не дал погубить невинную женщину. Благодарю, что вернул мне жену и сына. И если Замысел Твой в том, чтобы не сила оружия, а сила Слова и Закона установилась на этой земле, я послужил и буду служить Твоему Замыслу.
   И прости меня, что слышал я слишком много разных правд, чтобы поверить в единственность Правды Твоей; прости, что не могу поверить, что пастухи и плотники, и мытари в бедной стране на краю пустыни открыли истину о Тебе; не могу поверить, ибо и образ Твой, и замыслы, и деяния Твои выше и непостижимее всего сказанного во славу и хулу Тебе.
   Я не могу и не стану мудрствовать, но если Ты - мера добра и зла, которая открылась мне сейчас, - то мере Твоей, делу Твоему я буду следовать...
   Незнакомое сердцебиение все ближе и горячее подступало к горлу, Кобцевич поднял мокрые глаза - и увидел вместо пресных ликов Козьмы и Дамиана огромный, разумный и ненавидящий глаз чешуйчатого чудовища. Неизмеримый, тоскливо-холодный ужас окаменил тело, намертво сковал тренированные мышцы. Ноги подкосились, и вдруг все тело сделалось мягким - мягкая телесная оболочка Дмитрия Кобцевича отклонилась и, опрокинув шандал, сползла на гранитный пол.
   Глаза оставались открытыми, но Дмитрий не видел ни богомолок, ни служек, хлопочущих возле него. Только - двух крылатых и безликих, вовсе не в белых и не в лучезарных одеждах. Один закрыл его от леденящего взгляда чудовища, а другой положил руку на грудь безбожника и сказал.
   - Ты вернешься. Круг не замкнут. Вернись и помни молитву свою. Да пребудет с тобою...
   На двенадцатой минуте со времени парковки у церкви майор Кобцевич, двумя аккуратными движениями утерев щеки, поблагодарил перепуганных прихожан и поднялся.
   Сердце щемит, но двигаться можно.
   Кобцевич взял свою шапку, подобранную бледным, как парафиновая свечечка, мальчиком, отказался от помощи и осторожно вышел.
   Ветер крепчал; начиналась поземка. Сердце болело уже меньше, и Кобцевич понял: доедет.
   Часы: через три минуты надо быть либо дома, либо в дежурке.
   До дома еще можно успеть.
   А там вызвать скорую - ничего не найдут, наверное, но вопросы снимутся.
   "Нива" аккуратно развернулась и, растягивая шлейф снежной пыли, скрылась в темноте.
   ГЛАВА 8
   Он появился - и это было как чудо или сон.
   Он появился у крыльца, хотя этого просто не могло произойти. Перед грозой она сама проследила, чтобы заперли ворота; никто из дворни не выбегал на стук, да и стука то никакого не было, и ворота оставались заперты (сама проверила) и все же он появился, на прекрасном гнедом коне, прямо у крыльца.
   Он еще только поднимался, чуть прихрамывая, по ступеням (мокрый картуз и нагайка в руке, волосы при каждой вспышке отсвечивают, выблескивают золотом и серебром), а она уже потянулась навстречу.
   Немолод и не картинно красив, но осанка сильного человека, быстрые и уверенные движения военного.
   И глаза - без насмешки и фальши, и в них - доброта и тайна. Голос глуховатый, чуть надсаженный, но от него на душе становится спокойно.
   Пока обменивались приветствиями, он смотрел радостно и жадно; а Мари ни за что не могла поверить, что за этим - просто мужское влечение, что это - просто мужская жадность. Что-то большее, охватывающее все ее существо, казалось Мари, что помнит - именно так смотрел на нее отец, на маленькую дочку, после трехлетней разлуки... Но лишь кажется и лишь однажды. Сейчас, уже годы подряд, отцовский взгляд - иной. Да, впрочем, и раньше. Капитан Криницкий, пока не стал калекой и вдовцом, предпочитал жить где угодно, только не дома, благо служба к сему располагала. А вынужденный поселиться в имении, просто тяготился дочерью. Возможно, напоминала нелюбимую жену, возможно - никак не мог примириться, что неисполненные долги отца и хозяина дома уже не сможет никогда исполнить, и обращал гнев и раздражение именно на Мари, перед которой виноват всего более.
   Жизнь под одной крышей - с ощущением, что Криницкий оказался... не настоящим, не тем, кого Мари вымечтала одинокими вечерами.
   Этот же крепкий, ладный, седоусый господин, который отрекомендовался полковником и кавалером, вызвал ощущение, что вот оно, настоящее.
   Бог лишил ее матери, не рано, но на пороге зрелости, когда, быть может, добрая и умная мать нужнее всего.
   Бог долго оставлял ее без отца - по пальцам можно пересчитать приезды громогласного и, как сейчас понимает
   Мари, всегда навеселе офицера.
   Но не оставил Бог, прислал всадника во громе и молнии, и как знать, не в тот ли самый вечер, когда жизнь всего сильнее показалась страшной и бессмысленной, как затягивание смертельной болезни, когда конец отчетлив и неотвратим?
   "Настоящий... настоящий... настоящий", - подсказывало сердце Мари, когда она, сколь допускали приличия, вслушивалась в вечернюю беседу старых вояк, когда отвечала на слова и взгляды, обращенные к ней, - и особенно утром, когда они встретились у беседки.
   Уже именно так, с ощущением, что этот человек пробыл рядом всю жизнь и ему можно доверяться даже в собственных слабостях и сомнениях, Мари попросила Дмитрия Алексеевича сопроводить ее к Макашову; она знала, что дело унизительное и скорее всего бесполезное, и не барышне встревать в помещичьи тяжбы, но что делать, если она одна, кругом одна, и это - долг и перед отцом, и перед общиной? Мари, неплохо для уезда воспитанная, переняла у матери, много лет в одиночку ведшей поместья, умение ладить с общиной и совершенное непочтение к тому, что соседки-подружки называли "бонтон".
   Но несоблюдение мелких требований этикета, даже объясняемое волнением, может обернуться последствиями.
   Мари, настроясь на спор с Макашовым, даже не успела представить как положено Дмитрия Алексеевича (Боже, для нее самой уже совершенно очевидно, что это - Рубан, полковник и кавалер, Дмитрий Алексеевич) и опомнилась тогда только, когда запела страшная Рубановская сабля...
   Нет, Мари не успела испугаться - разве что когда поняла, что Дмитрий Алексеевич сейчас зарежет камергера и не миновать беды; а когда все кончилось благополучно, вдруг впервые в маленькой самостоятельной судьбе поняла, какое это счастье - когда рядом сильный и добрый человек, и сказала, подавляя желание поцеловать руку, лежащую поверх ее собственной:
   - Я всю жизнь мечтала о таком отце.
   И услышала ответ, который не испугал и не смутил, но удивил ее.
   Скоро все слова были сказаны, благословение от счастливого Криницкого получено, свадьба назначена.
   Забавно и приятно было готовиться, шептаться с подружками, выписывать модисток; забавно и приятно, и все же не совсем всерьез, с каким-то смутным ощущением, что просто предстоит переезд из дома отца родного в дом к отцу настоящему.
   Венчались в Криничках: храм Пресвятой Богородицы ни до, ни позже не переживал такого наплыва блестящих гостей. Шляхта собралась со всей округи поместное и служивое дворянство, радующееся возможности разбавить летние вакации приятным событием. Конечно же, офицеры, в том числе от гвардии, и гусары, даже духовенство из ближних церквей и обителей, тешащее один из самых простительных людских грехов - любопытство.
   Рубан, в полковничьем мундире со всеми регалиями, с подвитыми височками и тщательно выстриженной сединой в овсяных усах, казался моложе и привлекательнее; как знать, может быть, и затрепетала бы в сердце юной невесты женская жилка...
   Но рядом шел, в ослепительном генеральском мундире, двадцятипятилетний красавец граф Александр Николаевич Кобцевич, герой с осанкой истинного вельможи.
   Шел и держался в строгом соответствии с церемонией и обычаями, и ни в едином жесте самый проницательный наблюдатель (а смотрели зорко, провинция на глаз остра) не смог уловить ничего, что бросило бы тень на дружбу Рубана и Кобцевича, дружбу, скрепленную кровью.
   Но есть нечто, доступное прочувствовать только двоим, когда руки их соприкасаются, то, что можно прочесть в глазах, когда встречаются взгляды.
   Смолчала провинция; и только Мари догадалась, не хотела - но поняла, почему через три дня после Рубановского венчания граф решительно собрался в путь и укатил, и вскорости пришло известие, что вступил в поспешный, хотя и равный брак с фрейлиной двора, из небогатых, но знатных остзейцев.
   Что было в жизни Мари, Марии Васильевны Рубан, молодой и любимой хозяйки славного поместья близ Носовки, супруги героя Отечественной войны? О, многое. Книги, гости, музыка - в доме Кобцевичей даже в отсутствии молодого барина устраивались музыкальные вечера. Необременительные хлопоты по дому, где Дмитрий Алексеевич хорошо, с проницательностью опытного командира, подобрал челядь. И муж, сильный и справедливый, муж-отец, к которому она проникалась все большим доверием и уважением.
   Ночами все, в общем-то, складывалось тоже нормально - тепло и защищенность, и самоощущение любимой игрушки в сильных и опытных руках. Упругие усы нежно щекотали чувствительную кожу на шейке, маленькие соски, скользили по шелковистой ложбинке между грудей, возвращались к трепетным впадинкам над ключицами.
   Мари гладила, целовала крепкие мышцы, осторожно и ласково прикасалась к шрамам и рубцам, и засыпала, прижимаясь щекой, утопая в теплой, доброй ладони.
   По воскресеньям и на праздники отправлялись в церковь, и много раз в золоте и лазури угадывала Мария лик Господа - и благодарила его, искренне и невычурно, что дал Он ей все, что может пожелать женщина, добавляя - совсем уже в глубине души, - что счастье такое даровано ей незаслуженно, что маленькой и грешной ей достались дары, предназначенные иной, более достойной.
   ... А весной, едва подсохли дороги, прибыл Александр Кобцевич.
   Не сам приехал - привезли, простреленного навылет на дуэли, вызвавшей недовольство Императора. Супруга, в тягости, не смогла покинуть Петербург, а граф не счел возможным пока там находиться.
   Мари еще сумела убедить себя, что пронзительный жар и истома, волнами прокатившиеся по телу, вызваны жалостью и состраданием к бледному, исхудалому, с отросшими локонами Александру, полулежащему в подушках. И дурноту внезапную, и слабость в ногах объяснила только запахом снадобий лекаря, да случайно увиденным клочком корпии с засохшей сукровицей.
   Но дело было совсем не в женских слабостях - и они оба ясно читали в глазах друг друга.
   И когда, спустя три недели, рана зажила, и Кобцевич начал отдавать визиты, и приехал к ней (почему-то в отсутствие Дмитрия Алексеевича), сдерживаться не достало сил...
   Еще несколько сладостных мгновений Мари что-то шептала, с восторгом и ужасом впервые ощущая, как наливается ее тело блаженно-горячим напряжением, а потом только и могла, что удерживаться на самом краешке сознания, и прижимать губы к губам и шее Александра, заглушая рвущиеся из глубины естества крики. А когда резкость и звуки мира восстановились, подумала: вот что значит стать женщиной, - и в истоме прижалась к гладкой горячей груди любимого.
   На третью ночь, когда свежий, пахнущий банными травами Дмитрий Алексеевич ласкал ее с привычной нежностью, Мари тайно, стыдясь себя самой, почувствовала, что единственно приятное и значительное здесь - мысль об Александре, и в тот лишь момент нечто дрогнуло в ней, когда прихлынуло воспоминание о пережитом блаженстве.
   И когда Дмитрий Алексеевич, ее муж перед Богом и людьми, Богом посланный, лучший из людей, с которыми ее сводила и когда-либо сведет судьба, уснул Мари заплакала, впервые почти за год замужества.
   Еще раз она плакала неделю спустя, в церкви, назавтра после сладостного и тревожного безумия в спальне Кобцевича, в то время, когда Дмитрий Алексеевич и старый граф ездили по дальним полям, уточняя какие-то вехи.
   Плакала, потому что сейчас только со всей беспощадной ясностью осознала глубину и боль никогда, отмеренного двумя нерушимыми венчаниями.
   А еще потому, что почувствовала: станет матерью ребенка, который будет носить фамилию Рубан и отчество - Дмитриевич, и не дай ему Бог догадаться, кто на самом деле его отец.
   И плакала, потому что понимала - грешна, паче грешна последней деревенской покрытки, потому что ни в чем не раскаивалась и ни у кого ни за что не могла попросить прощения. Знала - право, действительно знала, а не просто верила, что вернется Александр, сменит ненавистный Петербург на любимую Павловку - и они вновь найдут день и час, чтобы оказаться вдвоем, чтобы стиснуть друг друга в грешных, незаменимых, Судьбе угодных объятиях.
   ГЛАВА 9
   Одно понял Саша Рубан - кроме, конечно, своей конкретной задачи, - что с этим начальством каши не сваришь. Вроде уверены, вроде вычислили всех, кто может помешать, и расклад сил однозначно в нашу пользу, так что если придется пострелять, так самую малость и в начале. При первых арестах и захватах коммуникаций. Игра в одни ворота. И в то же время размахиваются, как перед большой войной - тут тебе и танки, и десантники, и гэбэшные дивизии, и все какие ни есть спецназы... Зачем? Чтобы всех взбаламутить, и сопротивлялись не от себя, а потому что столько против них, и от мысли о собственной значимости?
   Конкретная задача ясна: выехать, захватить, арестовать, доставить. Сроки, средства, списки, пункты... И все, вроде бы. А танки на улице - на фига-то? Чтобы пошуметь на весь мир? Чтобы вместо нормальной смены вывесок (впервые, что ли?), до которой дела будет паре тысяч крикунов, взбаламутить всю страну? И солидные вроде бы люди, первые руководители, а не понимают того, до чего допирает милицейский майор.
   Жаль, что казарменное положение - а то бы взять бутылку, на природу - и надраться до зеленых чертиков! Правда, ему, командиру, сорваться на пару часиков можно пока, но куда срываться? Домой, к Таньке, выслушивать очередные песни про то, что денег нет, порядка нет, жрать нечего, а по кэйбл опять порнуху крутят? Американский фильм с немецким дубляжем и финскими субтитрами? Выслушивать и замечать, что она нет-нет и поглядывает на часы и ужина действительно нет, и в холодильнике пустота, словно всерьез она здесь уже не живет, а так только, пребывает и только ждет, когда же наконец он укатит к себе на службу... Или - не так? Прошла уже плохая полоса, и она только и дожидается его, обрадуется неожиданному возвращению - неделю не виделись! - и захлопочет на кухне, а он, бросив амуницию в прихожей, встанет в проходе, загораживая проем, и будет смотреть, глупо улыбаясь, как Танечка, приплясывая на чудных своих ножках, собирает ужин ("так, на всякий случай, сготовила на двоих"), а потом на мгновение прижмет к щеке его тяжелую ладонь и заглянет в глаза...
   Три года прожили - а она всегда разная, и ничего с нею неизвестно наперед; знает Сашка только, что любит ее - всякую, что все другие женщины просто стерлись, едва появилась Таня. Еще не его, еще кошка-которая-гуляет-сама по себе, но если понадобилось бы не три месяца вести "осаду", а тридцать три года топтаться следом, и глотать колкости, и просить - именно просить, чего Сашка не допускал прежде вовсе, - и это составило бы лишь малую плату за счастье назвать ее своею женой.
   Много раз, просыпаясь по ночам, Рубан смотрел на ее лицо, на тело, ясно различимые в полутьме, и неслышно шептал: "Моя. Никому не отдам", - хотя никто, кажется, не собирался всерьез отбирать.
   Сашка для себя придумал, почему это: никто же не знает, какое на самом деле сокровище - Таня. Видят - этого не спрячешь, что красивая, слышат - если кто рискнёт с нею заговорить, что остра и умна, понимают - глаза-то есть! что разбирается в вещах, и не просто "что почем", но никому не дано знать, как нежна и тонка ее натура, как умеет из ничего почти создавать она уют и красоту, как изобретательно и вкусно она готовит и как жгуче-откровенно и страстно может она ласкать...
   Конечно, каждый день она проходит сквозь тысячу взглядов, конечно, в ее блядской студии катятся бесконечные разговоры, в том числе и с такими умниками! - не ему, менту, чета, кто-то бывал дома, угощался, наверняка, изведали ее ласки до и - возможно после замужества, но вот все вместе принадлежало только ему, Рубану, и пусть только кто рискнет отнять...
   Сашка не прикидывал, как именно прибьет он соперника: не представлял лица, а бой с тенью хорош для спортзала. И вообще, с фантазией у Сашки перебора не получилось. Сашка не ревновал - с собачьей милицейской жизнью только попробуй задумайся, что там может отчебучить красавица, когда у тебя безотлучное ночное дежурство! Бывает, - сослуживцы плакались, - даже дети не помеха, если уж жена ссучится; а у них с Танькой и детей не получалось.
   Это была еще одна мысль, которую следовало немедленно изгонять; Рубан, покрутив стриженой головой, нацелился пройти в казарму, устроить себе и ребятам нагрузочку минут на шестьдесят - чтобы спалось без сновидений; уже и берет прицепил - и тут зажужжал зуммер внутреннего вызова, и с поста у ворот доложили, что майора просит на выход жена.
   Майор почесался - Татьяна знала телефон, а вот адресом этой базы спецназа вроде никогда не интересовалась, и почему приехала, а не позвонила? На всякий случай заперев оружие в шкаф, Рубан пошел к воротам.
   И в самом деле - Таня!
   Как всегда, радостное умиление тронуло душу. Высокая, празднично-красивая, с копной умело рассыпанных по плечам светлокаштановых волос... Краем глаза Рубан увидел, как пялится на Таню дежурный, шагнул вперед, за ворота, к ней и тогда только заметил, что лицо у Танк напряженное, а в глазах беспокойство, даже тревога.
   - Что случилось? - спросил Рубан, лихорадочно перебирая варианты.
   - Тише, - попросила Таня и натянуто улыбнулась, - ты можешь отлучиться? На полчаса.
   - Могу, - кивнул Рубан, чувствуя, как тяжелеют плечи, - но что произошло?
   - Потом, - сказала Таня и кивнула на ворота, - предупреди своих.
   Рубан еще раз удивился - что же такое? - но повернулся к дежурному, бросил: буду через сорок минут, семейные дела, - и подошел к жене, пытаясь заглянуть в глаза. Но Таня ушла от прямого взгляда, подхватила его под руку, молча провела до угла и там только, наедине, поднялась на цыпочки, ткнулась несколько раз сухими, горячими губами в щеку и шею и попросила напряженным голосом: