Виталий Витальевич ждет. Он застегнулся, повязал туго шею. Он готов к допросам и аресту. Всегда устраивается не так, как думаешь. Если Дава-Дорчжи нашел нужным доносить на него, как на вора, то стоит ли умалчивать об его офицерском звании? Если расстреляют, то пусть расстреливают обоих.
   Внезапно Виталий Витальевич ощущает благодарность к женщине Цин-Джун-Чан – она смолчала и скажет о проволоке при допросе. Он берет ее вялую Руку и жмет. Она улыбается: у ней совсем молодое лицо и тоненькие круглые брови. Она слегка коротенькими мягкими пальцами касается его лба и говорит:
   – Ляр-ин!…
   «Это, наверное, значит люблю или что-нибудь в этом роде», – думает профессор.
   Он ждет, когда сильно заскрипит снег: люди, ловящие других, ходят тяжело и быстро. Сильно ноют плечи, и зябнут руки. «Так он и не выменял варежек».
   Долго спустя Дава-Дорчжи приводит трех мужиков. Один из них, рыжебородый, в овчинном бешмете со сборками, тычет пальцем на статую и говорит другому:
   – Этот?
   У спрашиваемого детское розовое лицо и совсем мужской хриплый голос:
   – Много работы, дяденька…
   Они ходят вокруг Будды, стучат пальцами и хвалят хорошую медь. Дава-Дорчжи проводит рукой по лицу Будды, по складкам его одежды и внезапно отскакивает. Губы у него скрючены, он брызжет слюной в уши профессора, толкает его кулаками в печень:
   – Ободрали, сволочи, всю проволоку дочиста… теперь я понимаю, почему они ушли от меня!…
   – Кто?
   – Солдаты… кто!… они постоянно выпроваживали меня из вагона, а сами ящик разбили и проволоку выдрали… Вы-то, вы-то чего смотрели…
   – Мне! Мне! Мне?
   – Вам! Вам!… вы же сопровождаете, вы тоже ответите, здесь на триста рублей золотом!… Я-то подумал: почему так ящик легко раскололся?… Попадись теперь они мне, я…
   Он замахнулся кулаком и, обернувшись к крестьянам, крикнул:
   – Беретесь, что ли?
   Рыжебородый мужик снял шапку. Лысина у него была тоже рыжая и широкий веселый нос в веснушках. Профессор улыбнулся ему. Мужик посмотрел на него и, улыбнувшись, протянул руку:
   – Здорово живете, давно в дороге-то? Дава-Дорчжи прервал нетерпеливо:
   – Ну, беретесь?!
   Мужики осторожно переглянулись, и рыжий ответил тихонько:
   – Поди, так и на золотой не наскребешь. Ты как, Митьша, полагаешь?
   Митьша в вязаном спортсменском шлеме и дырявом полушубке ответил уклончиво:
   – Бог его знат… главное – не русская штука… и слышать не приходилось. Из китайцев ен, што ли, статуй-то?
   Рыжий мужик решительно надернул рукавицы.
   – По работе и заплатим, мы тоже не живоглоты… сколько наскребем, столько и получите… еще влезешь с таким золотом, – нонче ведь, раз-раз, да и к стенке!
   Дава-Дорчжи вяло оперся о печку.
   – Скребите… поскорее. Задержите, прицепят теплушку, как я с вами… останетесь.
   Мужики ушли за инструментом.
   Остается самый младший. Он, ворочая сапогами солому, ходит по теплушке и смотрит во все углы.
   Спит профессор плохо, мужики принесли дров, угарно, несет теплом печка, воняют человечиной высыхающие одежды. Профессор стыдит себя, ворочается. Дава-Дорчжи, сытый и сонный, бормочет:
   – Блоха спать не дает, завелась…
   Среди ночи Виталий Витальевич просыпается от шороха соломы. Ему кажется, что он угорел, – во рту сухо. Через полузанесенное снегом окошечко – на соломе пятна света. По соломе ползет человек. Это Дава-Дорчжи к женщине. Профессор закрывается с головой. Но от женщины гыген возвращается быстро. Профессор ощущает на себе его руку. Пальцы легко пробегают по телу, ощупывают одежду и сапоги. Гыген ищет даже в подушке и в соломе под подстилкой. Затем он возвращается. Он ищет проволоку.
   Утром Дава-Дорчжи говорит:
   – Это русские ободрали Будду. Я честно везу его домой. Русские сорвали проволоку и сдирают позолоту. Но увеличивается святость божества от поруганий.
   Три дня мужики соскабливали с Будды позолоту. Толще, чем везде, лежит позолота на лице Будды, на его круглых щеках. И вот красный, злой, медный выступает из золота лик его. Губы его темнеют, и совсем внутри глаза. Вокруг статуи настлана шерстяная шаль, золото осыпается туда.
   – Выколотим, – говорит рыжебородый.
   На теле остается кое-где позолота: желтые, как прыщи, пятна. Совсем не могут снять золото с пальцев Будды.
   За золото Будды мужики приносят мешок мерзлых булок, меру картофеля и дров. Они бережно завертывают шаль, на которую падали крупинки, и в газету – листочки золота с лица. Потом рыжий мужик, вздыхая, жмет руки:
   – Продешевили мы, да уж…
   Гыген выторговал еще кусок рваной кошмы. Из Дров он устроил себе кровать. Он поминутно заставляет женщину подкидывать в печь поленья.
   – Если бы я догадался раньше… за проданную проволоку мы бы ехали спокойно. Теперь я простудился! и меня знобит. Утянули… – Он кутается в шинель. Намеренно громко хохочет: – Я вас ночью видел, вы к женщине шли, Виталий Витальевич. Сказать ей, чтоб она вам не сопротивлялась?
   – Мне мало нравятся ваши солдатские шутки, Дава-Дорчжи.
   – Тогда я могу рассказать какую-нибудь поучительную монгольскую легенду. Теперь я вам разрешаю записывать, потому что я вам верю. Вы очень подробно объяснили, чего хотите… Например, история кутухты Муниулы с жизнью его – непристойной и женолюбивой…
   – Когда мы доедем?
   – При хорошей экономии на полтора месяца нам хватит продуктов. К тем дням мы будем в Сибири, там много почитателей моего перевоплощения, и я склонен надеяться на пищу, питье и достойные меня благочестивые разговоры.
   Профессор, заложив руки за спину, слегка сутулясь, ходит из угла в угол. Он решил молчать о проволоке, ему наскучили ссоры, упреки. Он расспрашивает про аймак Тушуту-хана. Гыген словоохотлив, немного витиеват и часто, с прихлебываниями какими-то, смеется. Он говорит историю своего рода, в ней много имен, мест и замечательных битв. Профессор понимает смутно, но слушает охотно.
   Утром Дава-Дорчжи знобит сильнее. Он много пьет чая и лежит, сжимая виски пальцами.
   Профессор на станции из красноармейского лазарета приводит доктора. Он щупает голову гыгена, раскрывает грудь, спрашивает, не дожидаясь ответа:
   – Голова болит? Ноги болят? Озноб?
   У доктора широкие, длинные и тонкие, как ремни, пальцы. Он проводит пальцами по руке профессора:
   – Лекарства у нас нет, в Омске иногда принимают в лазарет… все перегружено. У него тиф. Кофе, чистое белье и компрессы.
   Смотрит на Будду, стучит ногтем и говорит «медь» и уходит.
   Гыген вдруг начинает плаксиво просить револьвер. Хотя револьвер у него под подушкой, все же профессор прячет его у себя. Гыген грозит застрелиться. Он упрекает профессора в лености, из-за которой он, гыген, должен умереть. Лучше ему погибнуть сразу, если нельзя достать лекарств. Он по-монгольски бранит женщину, и та падает на колени, уткнув голову в пол.
   – Какие домашние лекарства есть? Где мне достать кофе?… Ступайте менять револьвер!
   Профессор идет.
   Бред начинается через день. Профессор со стыдом думает, что гыген притворяется. У него нет никакого повода так думать, но ему кажется намеренным, как Дава-Дорчжи срывает компрессы и разбрызгивает кофе. Гыген часто садится в постели, предварительно сунув себе под спину шинель (стена холодная); одними и теми же словами он вяло говорит:
   – В тебя одного переходит дух Будды… ты один воплощение гыгена, Дава-Дорчжи… дай мне из бокового кармана… напишу в аймак.
   Сует какие-то бумаги с монгольскими надписями и жалуется:
   – Все меня бросили. Ты только один перед смертью. Я уже умер… я опять дух Будды.
   Профессор носит кипяток, ставит компрессы.
   Скучный, сухой весь лежал Дава-Дорчжи. Постоянно нужно было лить в него воду – поить. Волосы отросли необыкновенно густо и как-то все сразу: жутко было смотреть на пряди, торчащие из носа. Подушка вся залепилась слюной, – переворачивая голову, Виталий Витальевич силой заставлял себя не отдергивать руку. Из ушей торчала вата (гыген боялся ушной простуды), и теперь она походила на черных тараканов.
   Часто гыген вскрикивает гортанно и длинно и, подняв тощие руки, лживо приветствует заместителя наркома по делам национальностей от имени монгольского народа. Затем он говорит речь об угнетателях – китайских империалистах – и сразу почти из слова в слово (насколько помнит профессор) передает легенду о статуе Будды из аймака Тушуту-хана. Начинается она словами: «В год Красноватого зайца…», и Виталию Витальевичу представляется большой, с собаку, красноватый заяц на бесконечном снежном поле. Тогда он отворяет дверь.
   Чаще всего происходит это на ходу поезда. В зубы профессора несется колючий и твердый, словно камни, снег. Серый дым откидывают вагоны.
   «Есть какое-то возмездие за наши поступки», – думает профессор, возвращаясь к печке.
   Женщина – ее профессор сокращенно зовет «Цин» – моет в кипятке белье гыгена. У него всего одна пара, и, когда однажды женщина мыла, профессор захотел узнать, насколько оно крепко. Он подошел к котелку (мыла нет, тряпки просто жамкаются и преют), – поверх, в кусках грязи, плавали серые точки.
   Профессор наклонился ближе: это были сварившиеся вши.
   Поэтому ли или по чему другому в этот вечер Виталий Витальевич чувствует особенную боль в ногах, ему холодно, хотя он сыт и в теплушке ярко горит печь.
   Раз утром Цин идет искать сухой растопки. У гыгена сильный бред, – он вскакивает и порывается бежать. Его во время восстания ловят большевики. От сырого дыма болят у профессора глаза, и потому же кричит гыген: «Зачем глаза выкалываете?» Тонкие, скользкие руки гыгена раздражают, и голос у него становится пискливым.
   Много спустя является с щепками Цин. Подле дверей Виталий Витальевич видит высокого, горбоносого человека в черной, до пят, собачьей дохе. На шапке у него широкая красная лента.
   Профессор высовывается:
   – Вам что нужно?
   – А ничего, – распахивая доху, говорит человек.
   Профессор раздраженно стучит по ручке двери.
   – Проходите, здесь больной… Проходите, вам говорят, – здесь правительственный груз! Проходите прочь.
   Доха, отходя вразвалку, гудит:
   – Ну, не очень-то верещи… правительственный!
   Виталий Витальевич грозит кулаком Цин. Та смущенно взвешивает на ладони принесенные щепки: они сухи совершенно. Она не понимает.
   На рассвете в дверь скребут. Женщина Цин снимает засов и, чуть наклонив голову, смотрит в темноту. Чья-то лохматая, в шкурах, рука просовывается и тянет ее за платье. Она, не обернувшись, уходит.
   Профессор озлобленно хватает гыгена за вытянутую вперед руку. Тот садится, глаза его мечутся по потолку, на лице блаженная радость. Профессор опускает ему руку, тот вздрагивает.
   – Сми-и-ирна-а! – кричит Дава-Дорчжи. – Здорово, молодцы-ы!
   Виталий Витальевич шевелит его плечо, семенит вокруг кровати – и стараясь перекричать гыгена:
   – Послушайте, она ведь ушла, ушла!… Необходимо крикнуть: назад! Я же не знаю этого слова по-монгольски… Послушайте, ее присутствие в ваших интересах, – кто вам будет мыть белье!… Разве мне разорваться! Послушайте, Дава-Дорчжи.
   – Молчать! Какая там сволочь строй ломает? Ни с места! Сми-и-ирна-а-а!…
   Профессор распахивает дверь и тоненьким, срывающимся голоском – в ночь:
   – Послушайте, вы-ы!…
   По щепке, что лежит подле вагонных ступеней, шуршит и перекатывается снег. Сухой шорох, щепка тоже сухая. Ее обронила Цин.



Глава седьмая

Все о том же металле, благоухающем спокойствием




   …Жизнь человека часто бывает лишь продолжением его детства.

Из записной книжки профессора Сафонова




 
   …Поезда пропускали грохочущие и звенящие дни. Доски, железо и люди мчатся вперед. У синих льдов одинокие волки, туго задрав молодые морды, воют на поющую сталь. В степи одна должна быть песня – волчья. У людей песни человечьи и железные. Волку страшно.
   Дава-Дорчжи чувствует пальцы. Оно трепетно и радостно – это первое ощущение. Поднять и опустить палец руки – на вершок, – отодвинуть его по одеялу. Влажно и слабо все тело, горят уши, – так, наверное, цветут цветы. Упоенная цветущая слабость.
   Подле печки, как и всегда, сидит в шинели, подпоясанный облупившимся ремнем, сутулый старикашка.
   – Профессор!
   Старикашка, вихляя одной ногой, знакомым шагом подвигается к кровати. Дава-Дорчжи манит его пальцем, шепчет, задыхаясь, в ухо:
   – Не подох ведь!
   И улыбается, ему кажется – он улыбается всем лицом, но шевельнулись только брови и слегка мускулы подле губ.
   Профессор не знает, что теперь делать. Волновать нельзя. Он жует, косится, задумчиво вздыхает.
   – Да… теперь питаться нужно.
   – Давайте же!
   И Дава-Дорчжи ест.
   Профессор кормит его размоченными в воде булками, он жадно тянет воду и пальцами шарит в кружке:
   – Еще!
   Чтобы отвлечь его, Виталий Витальевич говорит осторожно:
   – Цин скрылась уже три недели, и я ничего не слышал о ней.
   – Еще!
   – Вы были в бреду, и, по-моему, достаточно было крикнуть одно слово, чтобы она немедленно вернулась. Ее увел какой-то или грузин, или черкес.
   – Еще!
   На другой день Дава-Дорчжи сжимает уже кулак и трет им по одеялу:
   – Еще давай, старая карга!
   – Вам нельзя много есть, Дава-Дорчжи, у вас суженный кишечник…
   – Давай! Еще давай, жрать хочу!… Все поел… мяса хочу!
   Тогда профессор меняет в поселке возле станции свое обручальное кольцо. – Когда он возвращается с мясом и молоком, гыген лежит на полу: он пытался ползти.
   – Давай!
   Он хватает зубами молоко, льет его себе на шею и с шеи скребет ладонями в рот.
   – Еще… еще!…
   Профессор отодвигает бутылку.
   – Уже Омск, Дава-Дорчжи. Где здесь у вас знакомые?
   Гыген сыт, спит.
   Теплушка в тупике, на сортировочной. Тысячи пустых вагонов. Между составами рыскают собаки. Виталий Витальевич собирает по вагонам оставленные поленья, доски.
   В комендантской говорят ему:
   – На Дальнем Востоке и в Маньчжурии белогвардейские восстания, товарищ. Мы не имеем времени отправлять какие-то экспедиции с Буддами… а если у вас там в Буддах-то эсеровские воззвания, вы такой возможности не допускаете?
   – Осмотрите.
   – У меня, товарищ, семьдесят составов каждый день – до коли каждому под подол заглядывать…
   Однако профессор Сафонов снимает рогожи, прикрывавшие Будду, и всего вытирает тряпкой. Во время тряски отломился кусок высокой короны, зияет кроваво медь. Куска нет: вымела или утащила Цин.
   Профессор осматривает свои мандаты: на них бесконечное число штемпелей, справок и резолюций.
   – Правильнее мы поступим, Дава-Дорчжи, если отправимся через Семипалатинск, горами? Подле Иркутска восстание. И пускают поезда в Семипалатинск… Оттуда ехать труднее.
   – Мне все равно!
   Дава-Дорчжи зажмуривается и мнет ладонь так, что слышно шебаршание кожи.
   – В аймаке есть бараны… курдюк пятнадцать фунтов. Надавишь – из него масло… ццаэ.
   – Вы можете не увидеть баранов, Дава-Дорчжи, если не будете слушать меня.
   Гыген дергает бровью.
   – Увижу, – я хитрый… Дайте мне есть, мне все равно.
   Профессор, заложив руки за спину, ходит по вагону. Пол подметен. Перед Буддой и вокруг него доски и поленья. На коленях в лотосоподобно сложенных руках – береста для растопки, доставать оттуда близко.
   – Несомненно, это наиболее целесообразный выход, но, раньше чем предпринять решительный шаг, я подожду вашего полного выздоровления, Дава-Дорчжи. Тем временем я составлю подробный маршрут и смог бы составить подробную смету, если бы имелись деньги.
   – Мне все равно!
   – Ешьте!
   Он видит круглые желваки на челюстях гыгена, и ему кажется, что во время болезни он приобрел над ним какую-то непонятную власть. Он резко говорит:
   – Не ешьте, не трогайте!
   Дава-Дорчжи боязливо отодвигает чашку.
   – Но мне хочется!
   – Не ешьте!
   – Немного!
   – Нельзя!
   И гыген говорит покорно:
   – Хорошо.
   Профессор медленно двигается по вагону.
   – Можете есть!
   Он для чего-то отряхивает с себя кусочки щепок и какие-то приставшие перья.
   – И завершительные станции нашей поездки, вплоть до этого места, не разубедили меня в тех мыслях, какие как-то я вам высказывал, Дава-Дорчжи… Более того, они яснее и яснее вырисовываются мне. Ваше героическое стремление со статуей, вашей родовой святыней, – оно является, скорей всего, голосом крови, непонятным зовом ее на Восток. Ваша неорганизованная мысль, простите меня, бессознательно исполнила великую задачу: она побудила меня особенно внимательно прочесть мудрые строфы Сыкун-Ту…
   – Пить!
   Профессор сплеснул осевшую пыль и подал кружку.
   – Вы, опьяненный взрывами шестидесятитонных снарядов, танками, разрушающими города… таких танков еще нет, они будут, или вы думаете, что они есть… в вашем бреду вы видели их, – опьяненный тридцатиэтажными домами и радио, вы метнулись туда, куда позвала Европа. Но дух веков заговорил перед вами, когда Европа скинула свое покрывало и – и пока на Россию только – выпустила своих волков. Вы вспомнили, что вы воплощенный Будда, гыген, повезли через мрак и огонь, сам претерпевая мучения – очищая себя…
   – Помогите подняться!
   Дава-Дорчжи, сдирая длинными, грязными ногтями засохшую кожу с губ, быстро дышал. И шея у него была вытянута, словно при беге. Глаза сонные, как паутина.
   – Чтоб у себя в кабинете изучать спокойное течение стад? Нет? Ощутить их на воле, где они похожи на течение вод в озерах. Мягкие спины их пахнут камышами и землей, ярко нагретой солнцем. Кроткие женщины, в любви к которым незнакома ревность, кумирни со статуями Будды, улыбающимися, как небо… Вы к этому и еще к чему-то другому стремились, Дава-Дорчжи… Другое, более ценное, несу я. Я преодолеваю большие проходы, огромными камнями заложен мой путь. Цивилизация, наука, с ревом разрывающие землю… от пустой мысли, что являюсь одним из властителей земли… это глупая, гордая мысль, может быть, – самое важное, от нее труднее всего оторваться… Это блестящий, бесцельный, глупый колпак на голове. Укрепление же – там, подле стад и кумирен, – укрепление одной моей души будет самая великая победа, совершенная над тьмой и грохотом, что несется мимо нас – и мы с ней, по-своему разрезая ее. Спокойствие, которое я ощущаю, все больше и больше… чтоб сердце опускалось в теплые и пахучие воды духа…
   – Есть хочу!…
   Сквозь быстро жующий рот и влажные от жадности глаза гыгена профессору видится радостное согласие Дава-Дорчжи. Тот еще молчит; слова об еде, выбрасываемые им, скомканы, невнятны; если бы их даже не говорил гыген, они все же были бы понятны.
   В свою записную книжку (он ее получил в Екатеринбурге на митинге в честь Третьего Интернационала: барышня в рваном свитере, стыдливо моргая белесыми глазками, раздавала их, – «от печатников на память») профессор заносит: «Идет снег. Дава-Дорчжи пытается сидеть – трудно. Необходимо подумать, насколько повлияла на Сибирь восточная культура. Связь между восстаниями и ею. Здесь наиболее долго длится борьба с тьмой».
   И еще пониже: «Жизнь человека часто бывает лишь продолжением его детства».
   Дава-Дорчжи встает. Опираясь на стену, он бредет к дверям. Снег в проходах высокий и пухлый. Вагоны заносит, и без колес они веселее – похожи на конфетные коробки.
   – В городе есть наши, – говорит гыген, – они дадут еды.
   Профессор послушно одевается.
   – Вы мне сообщите их адреса?…
   Гыген вдруг улыбается. Профессор замечает: какие у него необычно большие скулы, точно уши сунуты под глаза. Кожа на скулах темная и, наверное, очень толстая и твердая, как мозоль.
   – Я помню… да… совсем забыл…
   Он, продолжая улыбаться (теперь улыбка у него во все лицо, и так, пожалуй, хуже), водит длинными пальцами перед ртом:
   – Забыл… забыл… это не болезнь была… а новое мое перевоплощение… да… Принесите мне, пожалуйста, есть.
   Профессор в городе. Он отправляется в отделение Географического общества. В музее вповалку спят солдаты. У входа в библиотеку, на ступеньках лестницы, человек в пимах и самоедской малице. На вороту малицы – музейный ярлык.
   – Вам кого?
   Профессору необходимо поговорить с председателем общества. Правление и председатель арестованы за участие в юнкерском восстании. Малица жалуется:
   – Спирт из препаратных банок выпили, крокодилом истопили печь, на черепахе мальчишки с горы катаются.
   Кто же профессору может сообщить о монголах? Откуда малице знать о монголах, – их в шкафах нету, он стережет библиотеку, дабы не расхитили.
   – Обратитесь в исполком.
   Исполкомовская барышня посылает в Киргизскую секцию. Там юный мусульманин переводит на киргизский язык «Коммунистический манифест». На вопрос профессора он спрашивает: «Товарищ, вы знакомы с системой пишущих машинок? Необходимо в срочном порядке переменить русский алфавит на киргизо-арабский алфавит». Монголов в городе нет, они скрылись неизвестно куда, впрочем, если товарищ владеет монгольским языком, ему могут предложить переводческую работу.
   Теплушка за Омском.
   Дава-Дорчжи неуверенно и легко, точно ноги его из бумаги, выходит из вагона. Виталий Витальевич ведет его под руку.
   – В Новониколаевске я буду хлопотать, чтобы нас пустили по южному пути на Семипалатинск.
   – Мне все равно.
   Едва только Дава-Дорчжи приобретает силу, чтобы самому надеть сапоги, он берет котелок.
   – Куда вы?
   – По вагонам… у солдат каши просить…
   – Я могу сделать это! Возвратный схватите, Дава-Дорчжи.
   – Я же не болен… откуда у меня возвратный… Вам они каши не дадут… вы старик, а похожи на китайца…
   – Дава-Дорчжи, на мне лежит обязанность.
   – Почему вы меня голодом морите? Вы сами все втихомолку съедаете.
   Профессору стыдно думать о золотой проволоке. Пусть она лежит в углу, плотно забитая гвоздями, и погибнет вместе с вагоном. Для себя он ее не употребил и не употребит – он не вор. Думая так, он чувствует себя спокойнее. Весь Будда в пыли, только почему-то слабо оседает пыль на бровные извилины. Спина – в зеленоватом налете, профессор смазывает ее маслом, которое достает тряпочкой с вагонных колес.
   Однажды в составе, везущем на дальневосточный фронт коммунистов, он среди кожаных курток замечает товарища Анисимова. Впрочем, он пристально не разглядывает: он бежит в комендантскую – ждет. Если Анисимов придет за справкой – он перехватит его.
   Он ждет напрасно: Анисимова нет.
   Дава-Дорчжи приносит котелки с кашей и щами. Ест он жадно, опуская пальцы в пищу, точно желая напитать жиром пальцы рук. Ложка у него кругом обкуcaнa, и на металле круглые следы зубов. И зубы у него точно выросли и заострились: профессору больно смотреть на них. Каша темная и густая, походит на землю, и запах ее стелется по полу.
   Гыген почти не разговаривает с профессором и не опрашивает о пути. Движения его становятся быстрее, спина выпрямляется.
   В Новониколаевске он исчезает на целый день.
   В распредпункте как-то неожиданно быстро комиссар делает пометки на заявлении профессора Сафонова: «Удовлетворить, направив по просимому маршруту».
   Вечер. Профессор долго путается среди составов,
   отыскивая теплушку. Надпись на дверях соскоблена: это он видит при ярком свете дугового фонаря. «Нужно восстановить», – думает он.
   Дава-Дорчжи сидит на постели. Он распахивает новый козий полушубок и поправляет ворот гимнастерки.
   Профессор спрашивает:
   – Подарили?
   Ему хочется пошутить с гыгеном, он хочет сказать: «разрешение на южную дорогу отказано».
   – Получил!
   Он, все думая о своем, как-то позади себя говорит:
   – Вот что… где же выдают полушубки странникам?
   Гыген делает несвойственный ему жест: подбоченивается. Лицо удлиняется, и профессор видит белые, как бумага, глаза. Голос у Дава-Дорчжи высок, почти крик:
   – В полку, в полку, в полку… сволочь ты этакая… отстань! Подыхать мне тут с тобой! С голоду мне умирать. Не поеду, остаюсь! Мне здесь надо… я здесь… я…
   Он пытается вскинуть вдруг ослабевшие руки, профессору страшно подумать, что он вскинет их. Он расстегивает шинель, забывает и опять шарит в петлях давно выкинутые крючки.
   – Конечно, конечно, ваше дело…
   Он вдруг обрадованно находит оставшийся крючок, но сукна подле крючка нет. Должно быть, серое, мокрое от снега сукно.
   Дава-Дорчжи так и не подымает рук.
   – Я совсем другое думал, Дава-Дорчжи… я полагаю, мы сможем сговориться… я, наконец, могу достать деньги, получено разрешение. В таких случаях, знаете…
   – Доносить пойдете – доносите! Я в анкете сам написал – офицер…
   Профессор смотрит на его облупившееся лицо и распухшие (очень неровно, алыми горошинами) веки. Дава-Дорчжи кричит о новом своем перевоплощении: он отныне не Будда, не гыген, он не болел – он умирал; он оставлял дух того, который вот, в золотых пятнах, рядом; так разве болеют. Профессор говорив тихо:
   – Оставьте шутить, Дава-Дорчжи… Вы офицер, вы почти русский, и вам ли идти служить к большевикам… Вы обязаны, если вы честный человек… Я вам не верю.
   Дава-Дорчжи достает из кармана бумаги, они завернуты в носовой платок профессора. Он их швыряет на кровать.
   Дава-Дорчжи идет к дверям военной прямой походкой. Ноги у него слегка кривятся, отворяет дверь пинком сапога.
   Дава-Дорчжи, гыген и лама, уходит.
   Он бормочет о новом перевоплощении – и непонятно, верит он этому или нет. Или он верит разговору солдат у вагона: «Заблудилась в тундрах железна дорога, можно теперь тысячу лет ехать»; или – после тифа, когда мозг иссушен болезнью, – владеет его ногами желудок. Ноги идут к свободной пище!