Он, подлезая под вагон, чтоб сократить путь, говорит:
   – Вот надоел, старый хрен! Вези теперь!…



Глава восьмая

Что думал Хизрет-Нагим-Бей и что мог бы думать красноармеец Савоська. степь весной, суслики и пестрые травы, и ветры




   …В дымке, в дымке села далеких людей. Люблю свой дымок на пустыре. На дверях и на дворе нет мирской пыли, в пустом шалаше живет в довольстве свобода. Я долго был в клетке.

Та О, «Свой сад»




 
   Человек пробует засов. Железо в крюке лежит крепко. Долго по железу дрожит рука в шинели – засов недоумевает: почему?
   Потому что человек слушает. После болезни трудно узнать шаги. Но нога ожидаемого скользит на ступеньках.
   Проходы немы. Железнодорожники, как везде, – в тулупах и с фонарями, маслянистый свет которых никогда и ничто не в силах осветить. Прицепляют вагон, тулуп шуршит о буфера и стенку.
   Человек гнется справа налево, слева направо – всем телом. Так гнется кисть тушью на бумаге, и непонятные знаки означают непонятное. Будде непонятно, зачем человек творит эти знаки. «Это неправда!
   Будде все понятно. И медным гневом залито его лицо. И лотосы рук – как льдины в шугу, золотые пальцы ломают синь, как солнце утром ломает вершины гор».
   Человек лежит в теплушке. Его затылок сжимает подушка, он отрывает голову, дребезжаще злобится: – Что, взял, взял? Думал освободиться, думал освободиться, думал одному уехать! Я уйду!
   Человеку незачем поднимать голову: он один и самого себя хорошо слышит. Резки, почти враждебны его тощие губы.
   «Придете в ужас и преклонитесь перед тем, который привезет вам святыню. Раскроете глиняные монастыри, чтоб просияло на него оттуда спокойствие. Он сам проходит последние тьмы. Он…»
   Самому себе нужно говорить высоко и грубо. Он так и говорит. Он много раз повторяет самому себе: «Один субурган, пройденный – мирно пройденный с Буддой. Только один субурган пришел Дава-Дорчжи. Другой субурган – проникновение в великую мудрость, превращение в Будду – не прошел к нему Дава-Дорчжи… От второго субургана свернул Дава-Дорчжи в сторону. Но я не сверну!»
   Будда не думает так. Глаза у Будды занесены пылью…
   «Это неправда!
   Лицо благоотшедшего горит медью всесовершенной победы. Величие чрезвычайной долговечности основывается в его ровно, как птица над пустыней, парящем круглом подбородке… его ресницы видят создание в течение одного часа миллиона субурганов. Ресницы его как сон, отрешившиеся от страданий. Металлописная его сила, потому что он – Будда».
   Профессор Сафонов – европеец. Он знает: чтобы не думать, нужно занимать тело и разум движением. Двигаясь все время, не размышляя о смысле движения, Европа пришла в тьму. Восток неподвижен, и недаром символ его – лотосоподобный Будда.
   Виталий Витальевич двигается и совершает свои обычные работы в вагоне. Ночью, под влиянием темноты и отчаяния (горько остаться одному), он мог совершить ряд глупых возгласов и жестов. Теперь ему что: он европеец, он должен исполнить свою обязанность, и, кроме того, цивилизованному европейцу достаточно дня, даже несколько часов, для победы над своими душевными волнениями. Ему поручено довезти Будду до монгольской границы и сдать его представителям монгольского народа. В Петрограде у него квартира, книги, обстановка и рукописи: труды всей жизни. Он вернется, исполнив поручение. Предположим, что монгольские ламы в благодарность за услугу пожелают его иметь гостем в своей стране, – почему он не сможет остаться и прожить до конца революции или же просто отдохнуть и набраться сил. И его и чужое мнение было бы: он обязан доехать. Он довезет Будду.
   Профессор Сафонов отдирает доски и кладет в карман кусок золотой проволоки. Где растет хлеб, там цветет золото. В ближайшей деревне (поезд идет так, точно машинист рожает на каждой остановке, – постоянно в тендер льется вода и начальники разъездов торопливы, как повивальные бабки) профессор предлагает мужикам за коротенький – со спичку – кусок проволоки дать ему хлеба и масла. Толстый и низенький, как телега, в серой байковой рубахе мужик осторожно, словно червяка, берет проволоку. Катает кусочек на ладони, пробует зубом, звенит о сковородку и отдает обратно. Потом опять берет, щупает, кусает – и опять возвращает. Вносит калач и говорит:
   – Оно, кажись, и в самом деле золото, а возьми ты его лучше обратно. Золото-то оно золото, – вдруг с мощей. Нонче ведь к нам разные люди ходют. Вот если кольцо или, на худу голову, крест…
   Профессор берет калач и уходит. В иной избе ему дают шаньги или картошки, но золото везде возвращают.
   Ночью он ложится у засова, – когда в дверь стучатся, он плотно прижимает губы к щели (чтоб не отдавалось эхо в пустом вагоне): «Занято… командированный…» Доски трещат, хриплые лохматые голоса матерятся, пока не отходит поезд.
   Так встретил весну профессор Сафонов.
   День и ночь, особенно сильно к утру, дует в Семипалатинск ветер и несет желтый песок. Выдувает из степи целые камни, похожие на дома. Иртыш бережет тополя, иначе задул бы песчаный ветер, как свечу, и воды, и травы, и даже небо. Небо отражается в Иртыше и только этим живет.
   Профессор Сафонов в комендантской на станции Семипалатинск. На борту тужурки коменданта красный бант, а лицо серое и прямое. Комендант привык писать на бумажках с утла на угол, и пальцы держат перо тоже как-то углом. Читает профессорские накладные, мандаты, литеры и прочее. Читает долго – точно наступает сапогом на каждую букву. Часы в комендантской хрипят со скуки. Скучно смотрит на профессора, точно читает «свод законов». К тому же профессор плохо переплетен: ему стыдно за свой костюм.
   – Садитесь, товарищ… – Комендант долго, точно фамилия рассыпана в мандатах, ищет. – Товарищ Сафонов. Обождите… – Он опять ищет. – Товарищ Сафонов.
   Наконец складывает мандаты, перегибает их, словно ему еще раз хочется прочесть. Всовывает рукав в рукав и смотрит.
   – Приехали, значит?
   – Я имею просьбу к вам, товарищ комендант.
   Мозги у коменданта словно занесены песком, он крутит яростно головой, продирает с усилием, будто в первый раз, глаза.
   – Какую просьбу? – спрашивает он подозрительно. Глаза его щурятся, закрывают щеки, лоб… – Какую просьбу, товарищ?
   – Статую Будды, которую поручено сопровождать мне, выгрузили из теплушки, и она безо всякого присмотра лежит на дворе. Боюсь, как бы не нанесли повреждений, так как статуя имеет ценность не только археологическую или религиозную, но и высокохудожественую и общественную. Совнарком, поручая мне…
   Комендант с сожалением распускает рукава, щупает грудь и носом дует в усы, словно хочет их сдуть:
   – Та-ак. Выгрузили, и хорошо. Что же, год ей в теплушке лежать? Дорого сейчас в Питере все. Хлеб-то почем?
   – Я прошу вас, товарищ комендант…
   Тогда комендант подымается, поворачивает стул медленно и тяжело, словно это корова. Щупает сиденье и протяжно, как канат, тянет в соседнюю комнату:
   – Сергей Николаич… А?…
   И так же протяжно, толсто катится, как бревно, из другой комнаты:
   – Но-о-о…
   – Да идите же!
   Наконец появляется из другой комнаты низенький человек с неимоверно длинными черными усами. И бас у него нарочно для таких усов. Они читают мандаты вместе, и вдруг Сергей Николаевич густо и широко, точно смазывая дегтем, хохочет:
   – Бу-у-уд-ду! Бога… Черти!… Перуна на-ам!… Хо-хо-хо!…
   Комендант смотрит ему в рот, долго дожидается и внезапно пускается хохотать. Они катаются по столу, стулья падают. Сбегаются барышни, смотрят и вдруг с визгом, щипая в восторге друг друга, прыгая, мелко, бисерно, с продергом, хохочут. В спину барышням толкаются сонные солдаты, коридор дрожит в хохоте. На перроне, облокотясь о лесенку, мрет в смехе какая-то ветхая старушка…
   Но тут комендант, хлопая рукой по кобуре револьвера, кричит в толпу:
   – Убирайтесь!… Работать мешаете!…
   Он вытирает с усов слезы и тревожно спрашивает у Сергея Николаевича:
   – А подписи правильные?…
   – Как будто правильные.
   – А надо бы узнать, верно ли правильные.
   – А как их узнаешь, что они правильные?
   – Сверить надо.
   – У нас заверенных петроградских подписей нету. И комендант долго, точно ведро с водой из колодца, тянет новую мысль.
   – А раз нету заверенных питерских подписей, значит, поддельно… если бы правильные подписи…
   Профессору хочется плюнуть, крикнуть или еще что-нибудь.
   – Разрешите заметить, товарищ комендант, я с этими подписями приехал из Петрограда.
   – То из Петрограда… а у нас тут власть на местах. Из Семипалатинска-то вы бы не доехали. Вот кабы правильные подписи…
   Басом, как кирпич, брошенный в пустое здание, вздыхает Сергей Николаевич:
   – Правильная подпись, значит, дело правильно, вот, по-моему.
   Комендант садится на стул и опять соединяет рукава. Вновь тянется ведро, плещется на губах слюна:
   – Разве в центре по телеграфу подписи заверенные запросить?
   Он опять разъединяет, как вагоны, рукава и думает вслух:
   – Чудно. Зачем они нам Будду прислали?… Да мы бы им тут из любого колокола десять свежих Будд отлили. Чудно!
   – Чудно! – басом прет Сергей Николаевич.
   – Посмотреть, что ли, Сергей Николаевич?
   – Посмотрим!
   Трое идут на товарный двор. Позади догоняет их барышня с бумажкой на подпись. Она тычет в несущийся песок бумажкой – сушит чернила. Комендант плавно, точно танцуя, опускает ногу на бурхан. Сергей Николаевич шевелит свой палец по сломанной короне: «Изъянец». Комендант опять спаивает свои рукава.
   – Пальцы-то золотые…
   – Позолоченные.
   – То-то, я и то думаю, – как из Петрограда золотые пальцы выпустят.
   Он кивает головой:
   – А ведь безвредный. Пущай лежит.
   Профессор кладет мандаты в карман.
   – Я его увезу!
   – Ну, и везите. Вам, собственно, от нас чего надо?
   – Караул поставить!
   – Караул?
   Комендант смотрит на Сергея Николаевича. Тот где-то внутри ворочает:
   – Караул можно.
   Комендант быстро, точно шея у него отрывается, кивает:
   – Можно. Поставить ему Савоську – тот спать любит, пущай спит…
   Савоська коротконог и ходит так медленно, точно ноги у него уперты в пол, и ресницы курчавые. Шинель он несет на штыке, стелет ее подле статуи, и у него внезапно появляются ноги. Он закуривает, стучит пальцем в бок Будды.
   – Медный, – мычит он с уважением. – А ты, дяденька, сказки не знаешь? – спрашивает он профессора. И пока Виталий Витальевич отвечает ему, он засыпает.
   Профессор Сафонов глотает пыль: у нее странный вкус, отдающий холодом в висках. Снега стаивают, но шапки у всех встречных надвинуты глубже, чем зимой. Не от пыли ли они защищают виски?
   За вокзалом профессор зацепляет у забора шинель: он хочет снять с гвоздя. Но это не гвоздь, человеческий палец, а за пальцем человек в бешмете, похожем на гнилой забор. Бешмет хватает профессора за карман и кругло, раскатисто, как горсть брошенных монет, говорит:
   – Бириги диньги… мащеньник на мащеньнике… ты чэго привэз?
   Профессору трудно двинуться, притом человек держит его за хлястик.
   – Укажите, пожалуйста, где здесь Совет?
   – Совит? Здесь много Совитов… Есть Совит – дома имит, мой дом тоже этот Совит имит. Есть Совит в тюрьму садит, Билимжан пятый месяц сидит… Торговать Совит нету, все даром дает…
   – Мне исполком Совета.
   – Там народу много, чиго бояться, давай провиду.
   Татарин идет вразвалку, дорогой жалуется и выспрашивает, какие товары пропускают на дороге. В прихожей Совета он остается ждать. Окончив дела, профессор пойдет к нему пить чай и спать. Татарин тычет профессора в холку, чмокает: «Такая же мягкая у меня постель». Чем же заплатит профессор? Тогда татарин тычет его в голову:
   – Проси, в Совитэ всим дают… руками больше махай. Ой-пурмай, какой дела чаман…
   Секретарь исполкома мандат читает быстро. Секретарь длинный и круглый, плечи у него почти вровень с головой, над столом он как суконный сверток.
   – Вам нужно было двигаться к Иркутску.
   – Мы не хотели мешать движению армии. Я проеду из Семипалатинска на Лепсинск, через озеро Чулак-Перек, и оттуда по пикетам на Сергиополь и дальше по станицам к границе…
   – Но ведь это же целая экспедиция… И Будда, при чем тут Будда? А где ваши товарищи?
   – Они вступили в армию.
   – Еще лучше! Вы один?
   Они идут в кабинет председателя. Секретарь с насмешкой тычет в мандат:
   – Будда приехал! Лошадей просит!
   Председатель свирепо пучит глаза. Он неимоверно добр, и ему поэтому все время приходится кричать.
   – Пошлите его к коровьей матери!… У нас здесь агитаторов возить приходится на верблюдах, а ему – лошадей. Вы его ко мне, ко мне… я разделаю!
   Секретарь опять превращается в суконный сверток.
   – Если хотите, я ваш вопрос выдвину на заседании пленума Совета… оставьте мандаты и зайдите в середине недели. Вы карточку в столовую имеете? Как командированный обратитесь в губпродком к товарищу Никитину.
   Профессор берет обратно мандаты.
   – Тогда разрешите мне на вольных?
   – Пожалуйста, товарищ, – только предупреждаю…
   Секретарь пишет пропуск: «Профессору Сафонову ак сопроводителю статуи Будды до пределов Семипалатинской губернии».
   Татарин Хизрет-Нагим-бей ждет его у входа.
   – Получил?
   Профессору нужно в губпродкоме получить карточку. Затем его Хизрет-Нагим-бей будет кормить и возьмет совсем дешево. Через месяц будет курмыш. Магометанин ли он? Солай, – какой же татарин бывает христианином, а про монголов он не слышал – они вместе с киргизами укочевали в степь. Идет ли с ним человек в шинели? Идет? Очень хорошо. Солай.
   Профессор послушно шагает за татарином. Сутулая спина вся в полосах – маслянистых и глубоких, точно татарину в спину вшиты куски грязного сала. Призрачен песчаный город: его таким и представлял профессор Сафонов. Желтые пески несутся сонными струями, они необычайно горячи, и профессору приятно думать, что всего неделю назад он видел сосны в снегу и белки гор. Всю неделю неслась теплушка через сугробы. В песочных струях сонны люди, и так же, как во сне, сразу забывает профессор виденные лица. Татарин часто оборачивается, он чем-то много доволен, и каждый раз профессор видит новое лицо. Так и должно быть: у порога иной культуры, опьяненные сном, бродят иные, чужие этой культуре люди. Они сонны, неподвижны и трудно, как камень воду, усваивают мысли. Они сонны, неподвижно устремлены вперед, в пустыню. Только имея бодрость и ясный ум, ощущая напрягающиеся мускулы – от напряжения их профессор испытывает удовольствие, – можно творить. Его творчество близко пустыне, – и потому он такой ясный и простой. Он весело смотрит в лицо татарину, и тот кивает головой: «Хорошо».
   Внезапно профессору хочется быть откровенным или сказать татарину приятное и веселое. Он с удовольствием ступает на кошмы, настланные в избе татарина, и, хоть тот не проводит его в чистую половину (боится заразы), ему это приятно. Он щупает бревенчатую стену и говорит: «Крепкая изба», и с участием слушает рассказ татарина о конфискации кирпичного дома.
   Здесь на кошмах Хизрет-Нагим-бей как будто меньше ломает язык, он больше понятен, или так и должно быть. Все же кошмы слишком пушисты и мягки, и стены необычайно крепки. Приносит травяной чай женщина, она слегка подкрашена и походит на Цин, профессор ей приветливо кланяется. Низкие, четверть аршина, столики, изогнутые (словно ветром) чайники, двери, завешенные чистой циновкой. Золотисто-голубой свет (он пахнет молоком), и кошка, подымающая лапой циновку, уходит куда-то сквозь стену…
   Профессор достает кусок золотой проволоки – тот, что продавал крестьянам. Он чувствует, что здесь другой мир и проволока его будет понятна. Точно: татарин только слегка дотрагивается до проволоки, вешает ее на мизинце ногтя. Профессор с любовью смотрит на длинный, как щепа, острый ноготь.
   – Много еще? – спрашивает Нагим-бей.
   Профессор, подавая проволоку, думал купить пищи, но он быстро говорит:
   – Много.
   Здесь татарин встает, выпрямляется. Под грязным его бешметом оказываются чистые плисовые шаровары и шелковая желтая рубаха. Нагим-бей проводит профессора в светлую половину. Собираются еще татары. Нагим-бей суетливо скрывается: профессор понимает – он узнает у русского, действительно ли проволока из золота. «Все великолепно», – думает профессор и пьет много чаю. Он в пустыне, здесь много пьют чаю.
   Татары обступают его: русский ювелир сказал – проволока китайского золота, это же самое дорогое и древнее золото. Татары вокруг Виталия Витальевича, они с уважением смотрят на его неумело заплатанную шинель, волосы цвета линялой жабы и золотой вставной зуб. По вставному зубу они решают: «Не вор»; и Хизрет-Нагим-бей спрашивает:
   – Сколько просишь?
   Профессору нужно – крепкую арбу, четырех верблюдов, двух погонщиков и сколько требуется пищи. Он везет мимо озера Чулак-Перек на Сергиополь и оттуда по станицам по тракту до Чугучака статую Будды. У него имеются мандаты и пропуск. Профессор объясняет, что такое статуя Будды.
   – Бурхан… бурхан… – кивают бритые головы. Они желают сами видеть бурхана. Профессор Сафонов ведет их на товарный двор.
   Уткнувшись головой в бок Будде, спит Савоська. Подле него окурки: их несет и не может отнести ветер – так долго тянул и думал над ними Савоська.
   – Четырем верблюдам не увезти, – говорят татары, и они нарочно, натужась, пытаются перевернуть статую на другой бок. – До Чугучака восемьсот верст, в степи весна – верблюдам идти тяжело, – никак нельзя меньше восьми верблюдов.
   Они возвращаются, пьют чай и за проволоку согласны везти Будду до Сергиополя.
   – Найду других, – говорит профессор.
   Татары спорят: сейчас весна, за Сергиополем белые, утоняют верблюдов, людей убивают, за проволоку много купишь? Наконец они соглашаются дать четырех верблюдов и везти за Сергиополь до станицы Ак-Чулийской.
   Виталий Витальевич с наслаждением мнет пальцами жирный кусок и кладет его на губы.
   Теплые и веселые заборы, профессор проводит по ним ладонью. Об сапоги шурша, дует песок, оттирает его ладонь от забора и сам, радостный и пушистый, лезет в руку. Профессор долго ходит по двору. Верблюды дышат широко и шумно; запахи от них тоже необъемные, степные: полынь, молодые весенние травы.
   Савоську видеть тоже приятно. Он подымается, стучит прикладом в статую.
   – А если бы у тебя утащили ее? – шутит профессор.
   Ног у Савоськи опять нет, весь он четырехугольный и бурый, как лист картона, и ружье словно воткнутая щепочка.
   – Ута-а-ащут… Кому ее! У нас дрова вот пру-ут… это – да-а. Везешь бога-то, дяденька?
   – Везу.
   – И молятся таким?
   – Молятся.
   – Чудно!
   Песчаный желторебрый город. Белые дома – как выдуваемые камни. Парень со стульями на плечах, мальчишка в туго обтянутых штанах, собаки с мелким песчаным лаем провожают Будду. Лежит он на арбе, закрытый кошмами и туго увязанный веревками. Медное, спокойное лицо его с плотно прижатыми, как у спящего зверя, ушами.
   Сонноподобный песчаный город. Туманно-смуглы встречные глаза, губ нет – ровная песчаная пелена начинается от глаз.
   Арба в песках идет молча, верблюды широко раскидывают пухлые ступни, погонщики молчаливы и сумрачны – Будда покидает город.
   Хизрет-Нагим-бей смотрит в окно и думает о смешном человеке, везущем в Монголию кусок меди. Хизрет-Нагим-бей уговаривал его остаться в городе – за проволоку можно хорошо спать, и кошмы длинны: не скатишься, как с кровати, не проснешься. Хизрет-Нагим-бей думает о своих четырех верблюдах, данных человеку с золотым зубом: плохой будет присмотр, совсем пьяный человек.
   Хизрету-Нагим-бею жалко верблюдов и арбу. Хизрет-Нагим-бей седлает лошадь

 
   Проста и ясна жизнь, как травы, как ветер.
   Степь перед профессором Сафоновым.
   – Го-о!… – кричат погонщики.
   Профессор Сафонов повторяет:
   – Го-о!

 
   Верблюды думают свое. Чалая шерсть большими кусками виснет у них на холках. Арба скрипит – путь сухой и длинный, арба помогает себе криком. От своего ли, чужого ли крика – веселее в пустыне.
   Профессор чувствует веселую, искрящуюся дрожь в жилах. Плечи у него словно растут, он скидывает шинель, весело смотрит на шмыгающих в норки сусликов.
   – Го-о!
   Бедный зверек, он скрывается в темную норку, а потом вновь выпрыгивает на свет. И профессор радуется своей простой и сентиментальной мысли. «Пустого и глупого Дава-Дорчжи напугала дорога и прельстила пища, он шмыгнул в норку. Теперь Дава-Дорчжи сидит в канцелярии и пишет исходящие… Ха-ха!» Так думает профессор.
   Будда качается в арбе. Будда, прикрыв войлоком глаза, сонный, пройдет через пески, степи.
   Новые, еще пахнущие землей, травы под сапогами профессора. Он срывает пук, и ладони его тоже начинают пахнуть растущей землей.
   – Го-о!… – кричат погонщики.
   Верблюдам нужен ли крик? Они идут и будут идти так год, и два, и три, пока есть пески и саксаулы. Человеку нужен крик.
   Профессор тоненьким голосом прикрикивает:
   – Го… го… го!…
   Наутро третьего дня пути из-за песчаных, поросших саксаулом холмов примчались к каравану всадники. У одного из них на длинной укрючине черная тряпка. Сыромятные поводья скользят у них из рук (они не опытны, по-видимому), и напуганно вопят они:
   – Ыыееей… ыееейй!…
   Погонщики, закрыв затылок руками, падают ниц. Верблюды же шагают вперед. Тогда один из всадников кричит:
   – Чох!
   Верблюды ложатся.
   Профессор Сафонов спокоен, он всовывает для чего-то руку в карман шинели. Пока он идет от дороги к всадникам, он успевает подумать только: «Необходимо было требовать охрану». Профессор Сафонов чувствует себя слегка виноватым, замедляет шаг. Здесь всадник с черной тряпицей подъезжает к нему вплотную. О бок профессора трется лошадиная нога, и слышен запах мокрой кожи. Киргиз – у него почти русское толстоносое лицо и крепкие славные зубы – наклоняется из седла и, закидывая повода за луку, спрашивает:
   – Куда едешь?
   Профессор еще острее ощущает свою непонятную вину и поэтому несколько торопливо отвечает:
   – В Сергиополь… вы же куда направляетесь, граждане?…
   Но тут киргиз взмахивает и бьет его по голове чем-то тупым и теплым. Профессор хватается одной рукой за седло, другую же тянет к своей шее. Все кругом желтое, вяжущее, запашистое. Киргиз бьет его в плечо, гикая.
   Профессор падает.
   Тогда всадники, гикая, крутятся вокруг арбы, стегают лошадей и, устав гоняться друг за другом, подъезжают к Будде. Погонщики подымаются, и все с ожиданием смотрят на холмы. Оттуда скачет еще всадник, на голове у него маленькая солдатская фуражка, она плохо держится, и его рука прыгает на голове. Это Хизрет-Нагим-бей. Он ждал их за холмом. Киргизы торопятся, рубят бечевки и скатывают Будду на песок. «Сюда», – говорит Нагим-бей, и они бьют топорами в грудь Будды. В груди Будды ламы часто прячут драгоценности, но грудь Будды пуста. Тогда один из киргизов отрубает золоченые пальцы и сует их в карман штанов. Хизрет-Нагим-бей подходит к лежащему человеку. Нагим-бею жалко его, но верблюды еще дороже. Киргизу, ударившему палкой человека, хочется иметь золотой зуб, но Хизрет-Нагим-бей говорит строго:
   – Китер… пущай умирает с зубом!
   Тропа эта в стороне от тракта (человек был глуп: умный понимает дороги). Киргизы медленно поворачивают верблюдов.
   И после, вечером, перед смертью, профессор Сафонов отдирает от земли плечи и хватает руками: вперед, назад, направо… под пальцами вода, густая, тягучая…
   Но это не вода – песок.
   Песок.

 
   …Темной, багровой, раненой медью наполнена его расколотая грудь. Сосцы его истрещены топорами. Высокий подбородок его оплеван железом. Золотые пальцы его мчатся неизвестно куда. А глаза его обращены вверх, они глядят мимо и выше несущихся песков. Но зачем и кого могут они там спросить: «Куда теперь Будде направить свой путь?»
   Потому что – одно тугое, каменное, молчаливое, запахами земли наполненное небо над Буддой.
   Одно…

 
   
1923