– Ну так что? Помешался – помещался.
   – Ничего! Коров надо пасти, а не книжки читать. А все мы друг от друга прячемся. В андерграунде все. Думаете, я – Елкин? Никакой я не Елкин. Я тот самый Ван Гог и есть. И вы тоже – Ван Гог. У вас даже имя на то показывает: Иван Голубев. Сокращенно – Ван Гог. Чуете?
   Иван Дмитриевич заглянул в глаза Елкину:
   – Блефуешь? От армии косишь?!
   – У нас военная кафедра, зачем?
   Все равно хитрит:
   – А чем же ты раньше занимался?
   – Проповедовал Христа среди рудокопов.
   – И получилось?
   – Не-а! Я сухарем был, догматикам, а рудокопам надо в лицах показывать, исцелять, предавать, Петром притворяться, Иудой. Короче, Евангелие в картинках.
   – Это так! – Не веря себе, подтвердил Голубев. – Люди сами закостенели. Их бы разогреть!
   «Милый мой студент, – жалостливо подумал доктор, – все понимает».
   – Вы, господин Голубев, давно в трамваях не ездили. Проедьте, пожалуйста. Картиночка, достойная великого художника. Напишите картину, раз вы живописец, – «Ездоки картофеля». Раньше в трамваях читали, одухотворенные лица, глаза с зеленцой, на лицах – наив. Цветаева, Вернадский – на коленях. Закладки. Ноосфера, Гумилев, Бродский. Сейчас – уныние, пошлость, круглое безобразие. Тупая картошка, выродки.
   «Едоки-ездоки». Век скоростей.
   Гмм. Дима Елкин конечно же не Ван Гог, но и не больной. Каша в голове. Хитрец!
   – А что это у вас с санитаркой Волковой за амуры?
   Студент покраснел:
   – Так себе, я ей сейчас про импрессионистов рассказываю. Она тихая, улыбается. А мне только этого и надо. Я рассказываю, она не понимает. Что еще надо человеку?.. Я могу идти?
   – Да, и заходите, заходите, пожалуйста. Мне с вами приятно беседовать.
   Доктор хотел добавить – «молодой человек», однако воздержался. Не тянул студент Елкин на «молодого человека».

3

   Необитаемый остров – выдумка. Страшнее всего обитаемый остров. Вот здесь.
   Главная судья – Элеонора Лазарева. Ее помощник – доктор Голубев. Еще один арбитр – Арбузов Петр Арефьевич в зеленом с пупырышками галстуке.
   Пришли почти все, человек пятьдесят с двух сторон. Сосредоточенные, сопят.
   Доски из картона, безопасные. Фигуры тоже легкие, из полой пластмассы.
   «Кабы чего не вышло?», – думает Иван Дмитриевич и переглядывается с Арбузовым. У того тот же вопрос в глазах.
   Андрей Петрович Шмалько причесался, как русский купец, с масляным пробором. Где он только репейного масла нашел? Дима Мелентьев со злыми огоньками в глазах. А шишкастый Петя Малышев – его не поймешь.
   Другие шахматисты попроще. Но почему-то все с блокнотиками. Наверное, Арбузов велел им записывать партии.
   Одна Элеонора спокойна. Равнодушно промокает свои щеки тампоном из серебряной пудреницы.
   Элеонора и колокольчик выхватила. Такой колоколец раньше на уроки созывал. Скорее всего она взяла его там же, где больной инженер Шмалько репейное масло. На больничном чердаке.
   Скучно все вышло. Оказалось, что Шмалько вообще забыл ходы. Забыл, кто как ходит. Как ферзь, как ладья. Он сидел над доской, сидел, раскачивался-раскачивался, а потом по его щекам поползли слезы. Его сразу увели санитары, увидав, что он начал выстукивать пяткой об пол. От греха увели. Посадили другого, Воробьева Егора. Тот умел передвигать фигуры.
   Злой Дима Мелентьев долго смотрел на своего соперника – тихого электрика Сенина. И электрик Сенин сразу же сдался, смеясь и дергая сам себя за указательные пальцы, словно снимал с них невидимые украшения.
   Но победителем, как и предполагалось, стал лобастый, в шишках, Петя Малышев. Он то и дело чесал свои неопределенного цвета патлы. И из волос своих каждый раз вытаскивал безошибочный, точный ход.
   Никаких драк, обид и проч. Каждый участник, даже побежденный, получил по шоколадке «Басни Крылова», а Петя Малышев свои «перуанские чуньо», то есть чипсы.
   От них если и пахло чем, то туалетной водой.
   Во время игры мозг доктора Голубева развалился на две половинки. Одной половиной он следил за игрой, за Элеонорой, за красавицей Олечкой, пребывавшей в яйцеобразном состоянии, за шелестом от фольги и твердого, тут же съеденного шоколада, другой же половиной серого вещества головы Иван Дмитриевич вспоминал все то, что было связано с треклятой картошкой.
   Прежде всего весенняя посадка картофеля. Осклизлые, разрезанные для экономии, проросшие картофелины надо было точно уложить в лунку, которые выкапывал отец. За этот точностью следила баба Люся, которая давала внуку затрещины. Больше для острастки. Эта баба Люся любила своего «мнучка» больше всего на свете, но уж такой у нее был бзик: кого люблю, того и бью. Била она не больно, просто было обидно. Зато когда отдыхали, та же баба Люся сулила: «Осенью в картошке вырастит бздника, так первый куст тебе, Ванюшка!» Что скрывалось за неприличным названием, Ванюшка не знал. Узнал через несколько месяцев, когда картоху стали выкапывать. Он опять получал подзатыльники, если баба Люся находила на поле перерезанную, оставленную на вороний клёв картошину. Но мелкие, сладко противные ягоды Ванечка Голубев попробовал. Бздника – вполне подходящее название, хотя потом Голубев узнал, что растение называется пасленом.
   С тех пор картошка и все сопутствующее ей – бздника, жук колорадский, осот, амброзия – стали ему ненавистными.
   И он скорее всего из-за этого окончил медицинский и переехал в город, чтобы реже встречаться со «вторым хлебом».
   Последней каплей в его ненависти к национальному кушанью было то, что на военных сборах ночью студентов-медиков подняли по тревоге: разгружать, носить в погреб мешки с картошкой. Голубев тогда был голодным и слабым. И не мог долго носить эти гнусные чувалы. Когда его, присевшего на мешок, за шиворот поднял сержант, пахнущий перегаром, Иван плюнул ему в лицо. Зачем? Сам не мог потом объяснить. Сержант же в ответ двинул кулаком в бровь. Кровь долго останавливал тот же перепугавшийся сержант: «Земель, ты только языком не трепи, а, земель? Я тебя, земель, сгущенкой отоварю».
   Иван Голубев никому не сказал про это. Да и обозлился тогда, как не странно, не на пьяного сержанта Стеценко, а на бессмысленную, бездушную картошку.
   Две половинки мозга доктора Голубева соединил Елкин. Он подал доктору Голубеву сложенный вчетверо листок, сказав: «Почитайте на досуге!»
   Элеонора Васильевна осталась чрезвычайно довольна «грандиозной» игрой:
   – Так у нас все выздоровят. Вы заметили, Иван Дмитрич, блеск у них в глазах?
   Голубев пожал плечами.
   – А вы заметьте! – приказала заведующая отделением, – не все же вам на нашу Олечку любоваться.
   Голубев еще раз дернул плечами. Он опять злился. Давненько с ним такого не было. Ему, господи спаси, захотелось укусить Элеонору в шею. Разорвать в клочья. И почти чуял уже железистый запах ее гадючьей крови.
   Но тут он смял себя, пролепетав что-то о дежурстве и усталости. Элеонора помиловала.
   И его собственные виски ломило, когда он буквально ворвался в свой кабинет. Таблетку анальгина разжевал, не запивая, потом только налил воды и глотнул.
   Иван Дмитриевич подумал: одно, одно и то же каждый день. Подумал, что ведет совершенно бессмысленную жизнь, что хлеще всякой холеры, чумы и горя эта Элеонора – сладкая, приторная бздника. А жена его Наташа – просто кукла. Жива ли она? Скорее нет, чем да. Что все в Наташе – кожа, руки, глаза – приелись, что она совершенно неинтересна, противна, жеманна и жалка. И жизнь пропала.
   Боль в висках постепенно стихла. И Иван Дмитриевич вспомнил о записке, которую ему передал дошлый симулянт Елкин.
   Он сунул руку в один карман халата, в другой, поискал в брюках, в рубашке. Листок как ветром сдуло, как будто его и не существовало вообще. «Не существовало!» – Голубев взглянул на потолок, где через какой-нибудь фээсбэшный жучок его подслушивала Наташа.
   И занялся эпикризами. Нужно было временно, пробно, выписать на волю двух приторможенных параноиков.
   Писанина успокоила вконец. Он выдвинул ящик стола, достал оттуда пачку соленого миндаля, похрустел орехами. Эххх! И тут, собирая бумажки в стопку, наткнулся на листок. Наверное, тот, что Елкин передал? Однако листок этот был явно больничного происхождения, разграфленная «История болезни».
   На бумаге знакомым почерком было крупно написано: «Шанкр».
 
ШАНКР
   Дорогой братец!
   Я хочу, чтобы это письмо прочитал ты один, чтобы никто – ни Тулуз, ни этот доктор с умильно хитрой рожицей сурка – не коснулся его даже краем глаза.
   Меня, родной мой, крайне взволновало твое высказывание: «Мне гораздо ближе плачущая проститутка, страдающая от шанкра, нежели страдания страждущей мадонны».
   Конечно, это – бунт! И, прежде всего бунт против Господа нашего. Может быть, ты понимаешь Мадонну как красотку из голубеньких эмалей Леонардо[12]. Я же воспринимаю ее как мать Иисуса! Хотя сам Иисус простит прежде всего Магдалину, ее Шанкр.
   Каждый из нас ходит с шанкром. Он невидим, но он есть, печать греха. У того же самого Тулуза шанкр – это его спесь и гордыня: я – граф, я богач, возьму себе в жены падшую женщину. Конечно, все мы люди полынной водки, а не едоки картофеля. Адепты абсента. Именно поэтому и в головах – дым, вьющиеся деревья, борьба красного с зеленым. Да ты это сам знаешь. Дело в том, что и в нашем веке это подтверждено: пример тому свежий, американцы напали на Афганистан, потом на Ирак. Красные американцы на зеленых мусульман. А где прячется Шанкр тот? Скорее всего, под землей. Это – нефть. Пьют, пьют, пьют эту кровь земли и никак не напьются. Машины требуют нефти, машины давно завладели разумными человеками. И их блажь всегда будет выполнена. За это слетают с плеч головы младенцев, топят подводные лодки. Ты прав в одном – в первой, старой своей картине, в «Едоках». Человек – зверь, и в этом своем бездумном зверстве он симпатичен и не одинок.
   Милый мой Винсент! Только варвары русские способны еще кое-что понимать и чувствовать. Недавно, роясь в питерской библиотеке, я напал на сообщение о том, что на Бородинском поле выращен небывалый урожай картофеля. Для справки сообщаю тебе, что Бородинская битва проходила под Москвой. Безмерное количество убитых, под земной корой здесь течет не нефть, а людская кровь.
   В другой газете, «Гатчинская правда», я прочитал о картофельном празднике в Суйде. Здесь русские впервые сажали картофель, присланный из Голландии Петром Первым. Сажали его предки национального поэта Пушкина, Ганнибалы.
   В Суйде собираются поставить памятник картофелю.
   Винсент, ради всего святого, уничтожь это письмо. Вчера я был на спиритуалистическом сеансе. Вызывали дух Макиавелли[13]. Великий признался, что дух человека передается не через семя, его душа имеет свободное хождение. И теперь вот якобы пришло такое указание перевести эту душу – страшно подумать – от тебя к русскому доктору-психиатру Ивану Дмитриевичу Голубеву, живущему в двадцать первом веке. Я, ты знаешь, немного понимаю язык этих лопарей. Фамилия Голубев произошла от слова «голубь», птица мира. В самом деле – веточка в клюве голубя, якобы возвещающая о мире, – это Шанкр. Увы, нет птицы более злодейской. Если они схватятся на дуэли, то выдирают друг у друга все потроха. Остаются лишь одни головы. И они в раже, в предсмертной конвульсии клюют, клюют, клюют.
   Вот, пожалуй, и все, дорогой Винсент. Бабушка Лю связала тебе носки из верблюжьей шерсти. Я их посылаю вместе с тубами.
   Покупают твое «Кафе». Мне это картина хоть и нравится, но очень уж бильярдный стол напоминает ходячий гроб среди вселенского веселья. В Арле жить совсем нельзя, там изо всех щелей прищуривается, ты сам знаешь кто. Имени его произнести не могу.
 
Тео Ван Гог[14]
ХIХ – ХХI века, Россия, Суйда.
   Что такое? Уж не письмо ли это господина Елкина. А может? А может? Стоп. Не может быть! Да это же его, доктора Голубева, собственные буквы. Вот он «б» пишет как тростинку-былиночку и «ш» снизу подчеркивает, чтобы не перепутать с «т».
   Голубев потянулся к телефонному аппарату и набрал номер Петра Арефьевича Арбузова:
   – Петр Арефьевич! Вы еще домой не слиняли?
   – Странный вопрос, раз вы мне звоните. Что, глоток абсента?
   – Да нет. Я о другом. С каким диагнозом лежит ваш Елкин?
   – Депрессивно-суицидальный синдром[15]. Но вы ведь знаете, тут все рядом ходит, как шерочка с машерочкой. У нас вся страна в этом синдроме. Да-ссс, милейший!
   Голубев вздохнул в трубку:
   – А не переведете ли вы Елкина ко мне в палату? Мне кажется, он чистой воды симулянт. Однако интересный.
   – Кто знает, Иван Дмитриевич, вы зрите в корень. Как всегда, как всегда во всем берете верх. Не по проводам будет сказано. Но ведь за нами тоже следят.
   – Со-гля…
   – Не продолжайте, по буковкам, по слогам – «да».
   – Тай!
   – Именно. Вы про опыты слышали?.. Все, все, все, больше ничего не скажу! У меня Соня сегодня чанахи готовит. Остренькие да под водочку, не желаете, а?
   Голубев промолчал.
   – Ну-ну, а Елкина забирайте. Может, его раскусите. Субъект он талантливый, образованный. Но вы в корень, в корень заглянули. Согля… Соня чанахи готовит, хмм…
   Послышался чмокающий, вроде поцелуя, звук.
   Голубев положил трубку.
   Он знал, что его подслушивают. И никакое не «секьюрити», больничная разведка. Это делала скорее всего жена.
   Иван Дмитриевич взглянул на потолок и прочитал, задержав там взгляд, блиц-лекцию: «Миром правят сумасшедшие. Не веришь, Наталья Юрьевна? А кто на Хиросиму бомбу скинул, а? А кто «Квадрат» Малевича считает первым шедевром? А кто через демократию устанавливает тотальную диктатуру чиновничества? А кто в комету ракетами пуляет? Может, в ней эти-то микробы шизофрении[16] и насыпаны. Ливни, засуха, сели, вулканы – а мы в комету атомным зарядом. Духовный лепрозорий[17], а не светлый мир! Согласись, Наташа? Духовный лепрозорий».
   Выдавив из себя этот поток слов (еще одна странность – Голубев заметил, что этот монолог ему надиктовал внутренний голос), он подошел к окну. Там – пусто. Ни человечка. Ни воробушка. Асфальтовая Сахара.
   Но кто же подкинул ему письмо? Письмо-то написано на русском. И почерк точно его собственный, индивидуальный. Если так, то долго изучали почерк, стиль. Не понять, бррр… И какое это письмо француза, если реалии в нем наши, нашего века? Бред чистой воды. Тут что-то в голове колыхнулось: «Сам!» И было там три раза повторено: «Сам. Сам! Сам!!!»
   – О-о-о!
   – Это я сам сочинил! – решительно сказал Иван Дмитриевич потолку, в котором его супруга укрепила чуткий микрофон-подслушку. – Сам, сам, черт возьми!
   Болен. Подхватил. Утренняя, плохо глаженная рубашка. Мозговые вши, червяки.
   Он никак не мог признать то, что заражен. Точно ведь, по всем старым, верным книгам. Ам-амнезия! У него – амнезия, частичная потеря памяти. Микробы жрали мозг. Со звуком «Ам!». Ну что же, есть болезни и похитрее. Это глобальное открытие почему-то не огорчило его. Он с удивлением ощутил, что даже обрадовался этой легкой болезни. Может быть, в нашем веке как раз и нужна-то эта самая амнезия. Анестезия души. Две сестрицы-близняшки: амнезия, анестезия.
   Он достал из шкафа простыню, одеяло и подушку и лег на диван, впервые за этот вечер тихо улыбаясь. Пусть их жрут. После ожесточенной злобы, которая напала на него в заключение шахматного турнира, всегда приходит умиротворение. Давно в душе не было такого тепла. Он подумал об Оленьке Синицыной, о ее странном, бритом затылке. Это вызов или действительно дань моде? Эххх, старина Фрейд! Неужели же ты во всем прав?.. Фрейд, Адлер, Сеченов[18], Оля, Петр Арефьевич, Наташа, Ван Гог, Шанкр, Елкин, Оля, Соглядатай, Элеонора, чипсы-чуньо, Суйда, Оля, Петр Палыч с билетами, как в автобусе. Сон.

4

   Под утро в ординаторской у Голубева Ивана Дмитриевича случились два посещения.
   Еще в утренних сумерках тихо скрипнула дверь, и в узкий проем вскользнул худощавый силуэт. Мужчина оказался в шапочке с крупным помпоном, какой носили раньше французские моряки. Во рту у него торчала погашенная массивная трубка. Это был Дима Елкин.
   – А-а-а! Я о тебе как раз подумал! – радостно сообщил серой фигуре Иван Дмитриевич.
   – Я и являюсь, когда только подумают, когда зовут – бесполезно.
   – Ты кто? – спросил доктор, увидев, как гость усмехается.
   – Адриано Челентано! Ван Гог я.
   – Так я и решил, – умиротворенно пробормотал психиатр. – А я кто?
   – И ты – Ван Гог.
   – Дима, а как ты определяешь?
   – Нет ничего проще, с маху. Все люди делятся на Едоков Картофеля и Ван Гогов. «Едоки» – стадо, плебс, если хотите, жвачное быдло. «Ван Гоги» – бунтари. Они всегда хотят справедливости, ну, и с ума порой спрыгивают. – Елкин взглянул на доктора, врубается ли тот. – Едоков готовят. Вначале спрыскивают бздникой! Знаете, Иван Дмитриевич, что это за фрукт?
   – Ягода. Паслен.
   – Ну, дак вот. Сперва бздники дают попробовать, попсы. Все наше искусство – бздника: все эти мюзиклы, романчики в целлофане, песенки: «я твой тазик», «вот и залетела», чипсы-мыпсы. На этом хорошо американцы руку набили. У них ведь нет подлинного искусства, один Фолкнер, запойный бухарик, от которого тотчас в петлю влезешь. Ну вот, слушайте. У американцев искусство этикеток, реклама, слащавая бздника, сериалы. И вот на всем этом народ учат жить. Это ведь все равно, что вы нам каждое утро, в обед и ввечеру транквилизаторы суете в пакетиках, да еще и следите, чтобы проглотили. Так?
   – Так, Димитрий!
   – А уж после сладенькой бздники – картоху в рот: «Жрите, только скандалов не устраивайте». Некоторые морщатся, отворачиваются, ухи хотят. Так им тогда уши выворачивают да ноздри дергают, как повстанцам. Как карбонариям. Долгий это был путь, чтобы всех в «Едоков» превратить. Мытьем и катаньем. В Россию картошку вообще Казанова[19] завез. Первый любовник, европейский жеребец в буклях. Ввез из Италии. Сразу – во дворец к Екатерине Великой. Думал, сейчас я Екатерине Алексеевне юбку задеру да картошечку и оставлю: «Попробуйте – прелесть, круто». Но Катька на то она и великая, лучше с натуральным жеребцом переспит, чем с этой финтифлюшкой, выперла Джиакомо Казанову с картофельным ларём в Польшу. Лишь потом оттуда к нам картошечка пришла. Бардзо дзенкуя, пся крев!
   Голубев попытался возразить, мол, не во всем Елкин прав, говоря о ненормальной нравственности царицы. Главное что? Екатерина Кубань к России присоединила. Казаков поставила.
   – В общем, мир давно поделился на «Едоков» и «Пасленщиков». Вы ведь сами об этом только что говорили и в газетах писали.
   «Никогда я ничего подобного не говорил и не писал», – подумал про себя Голубев. Язык опять было невозможно поднять, а рот открыть.
   – «Пасленщики» остались под фанеру петь. И какой еще фрукт в картофельных посевах встречается, это вам, Иван Дмитриевич, вопрос на засыпку. Считаю до трех: ван, ту, фри. Роза-береза.
   Три пальца застыли перед докторским лицом. И он наконец овладел даром речи:
   – Мак!
   – В самую точку. Пять с плюсом. «Роза-береза, мак-табак»!
   Да что это он, больной, молоко на губах, а меня экзаменует? А ведь это не Голубев – «в точку», а пациент. Он – снайпер.
   – Вы – замечательный врач, Иван Дмитриевич, все угадываете. Вот и третий сорт людей определили. Это те, кто уходит в угол… Эскейпизм!.. В угол, в аут. Опиаты, психоделики, ЛСД, экстази, каннабис. Их удел! В начале двадцатого века в России были наркомы, так? – Елкин усмехнулся – так над собой трунят. – Теперь сплошь – нарком – наркоманы! И в конце века и в начале ммм… Миллениума! Все по алфавиту, на одну жердочку рассаживаются, как куры на насесте. В конце девятнадцатого «Едоки картофеля», сейчас? Все равно это тля, а не люди.
   – Ездоки картофеля! – опять четко выговорил врач, прислушиваясь к внутреннему голосу. – А может, есть еще четвертый сорт Homo sapiens – душевнобольные. Здесь они, и их все больше, и больше, размножаются по геометрической прогрессии.
   Елкин сделал умывальное движение рук, потряс кистями:
   – Я иногда думаю, что здесь лучше. Свободнее. В тюрьме, за замками, за решетками, – вольнее.
   Сказав речь, Дима Елкин заволновался, стал теребить расплющенный кончик своей трубки. Из нее с искрами посыпался табак.
   – Значит, мы с тобой, Дима, не «Едоки», а «Ван Гоги». Ловко ты все человечество на четыре класса разрезал. Как бисквитный торт. И долго думал?
   – Три секунды. А мне и думать не надо. Голоса.
   Иван Дмитриевич знал, что это за голоса. Первый признак шизы. Однако, однако, логика в его рассуждениях была. Здоров, здоров!
   – Так ты и рисуешь? – Голубев сел на диване-кушетке. Потом встал, заходил.
   – Ну а как же, если я – Винсент. – Елкин сунул трубку за резинку больничных штанов, вытащил из широченных бриджей офицерскую планшетку. В ней листки ватмана.
   Да, это был художник! Фантастический. Елкин – новый художник. На листах твердой бумаги были изображены диковинные птицы фламинго, мутированные в бакланов с набитой рыбой глоткой. Здесь были рыцари в кольчугах, в своем тевтонском, кованом железе. Они вещали в эфир, обхватив стальными пальцами микрофоны. На одном из листов припрыгивал на одной ноге разваливающийся молодой человек. Гойе не снилось! Вместо печени, сердца, кишок из разверстого живота виделись кривые шестерни, шатуны, цилиндры. Капало машинное масло. Свисали цветные пучки провода, высыпались триоды-транзисторы. Одна из картинок, сделанных зеленым фломастером, называлась «Жили у бабуси три веселых гуся». Тройка резвых гусей спесиво вышагивала по асфальтовой дороге мимо «пушкинских» фонарей и лихо распевала. Они орали, не замечая, что горла у них были обвязаны одной витой бельевой веревкой.
   – Бродячие сюжеты! – криво усмехнулся Елкин, современный «Лаокоон»[20]. Никуда эти гуси не денутся. Тига-тига – «едоки»!
   – Да, ты точно Ван Гог! – воскликнул Голубев.
   – И вы им будете. Покупайте гуашь, чернила, масло…
   – Дима, но ведь ты же не живой! – вдруг опомнился Иван Дмитриевич, хлопая глазами.
   И тут Голубев проснулся.
   Кажется, проснулся.
   Он ничего не понимал. Спал ли? Но очень уж реально. Явь! Конечно, это – видения, сон. Уж у него рассудок твердый. Кремень. Элеонора, Арбузов, Носенко, жена Натулька – все с элементами шизы. Только не он!
   Голубев поставил на пол ноги, огляделся. Никакой шапочки с помпоном, никакого офицерского планшета. Утренние сумерки. Он встал, на цыпочках подошел к окну. Сквозь решетку увидел зеков, тягающих бидоны с известью. Дядя Федор жалок, и на нем все висит. И тогда Голубев понял, что проснулся окончательно. Но вот, но вот пол… На полу не то. Между плохо крашенными половицами заметил несколько крупинок обожженного табака. Там, там и там. У шкафа, под скамейкой. Наверное, это все-таки высыпалось из кармана курящего Петра Арефьевича Арбузова.
   Иван Дмитриевич забрался под одеяло и тотчас вспомнил (какая, к чертям свинячьим, амнезия?), что еще в студенческие времена читал книжку секретаря Гете, некоего Эккермана. Тот описывал, как Иоганн Вольфганг, пожилой уже поэт, ехал то ли в Веймар, то ли из Веймара. В Веймар, точно. Ему навстречу двигался всадник. Что-то было знакомое в осанке седока. И Гете узнал себя в юности.
   Поэт задал вопрос юноше: «Как звать вас, герр юнге?»
   Тот спокойно доложил: «Гете!»
   И присовокупил, и рассказал своему пожилому двойнику, однофамильцу, что был в городе, учился играть на волынке. Когда юнец исчез, сам старый Гете вспомнил, что да, ездил к кривому музыканту, учился игре. Такие чудеса в решете. Мир полон фантомов. Но где же они сейчас-то живут?
   Сам себе ответил разумный Голубев: «Они живут, мигрируют, переселяются в головы других людей! Они и размножаются там».
   Доктор похолодел. Его это не касается. Он защищен.
   Скрипнула дверь. Неужели опять? Он покосился на вход. Не открывается. Стук, нерешительно, робко. Дверь распахнулась, и в уже почти светлую комнату тихо, будто в балетных пуантах, вплыла девушка. Девушку звали Оля. Оля Синицына.
   – Не спите, Иван Дмитриевич? – как своему ровеснику, запросто, кивнула ему Оля. – И мне не спится. Вот и решила заглянуть, вижу щель в двери…
   – Оля, подойди ко мне ближе.