Она подошла, дернув плечом. Ее лоб потемнел.
   – Дай мне ладошку!
   Оля подала руку.
   Он убедился: Оля – не фантом. Рука, кожа, сухожилия, фаланги, ногти с золотинками.
   – Иван Дмитриевич, вы чем-то напуганы?
   – Ничем я не напуган. Ты что, шоколадку ела?
   – Внешний осмотр медицинской сестры входит в ваши должностные обязанности?.. Плюс – забота о меню?.. – Она говорила это, играя тоном, поддразнивая. – Да, погрызла «Басни Крылова». Настроение поднимает, хотите?
   Голубев кивнул.
   Она протянула шашечку в фольге. Отломила еще.
   Шоколад оказался безумно вкусным. И доктор, поражаясь собственной простоте, с молниеносной быстротой съел все. И отметил про себя: с такой скоростью едят некоторые его больные: Пронькин, Ветлугин, Овсянников. Булемия, симптом эндогенный[21].
   – Да вы мальчишка, Иван Дмитриевич!
   – Ты угадала. Да, юнец. «Юноша гордый…»
   «Юноша гордый» – обломок какого-то стихотворения.
   На самом деле Голубев был глубоким стариком, которому надоело все. Он и жил по инерции. Он боялся смерти. Но жизнь тридцатисемилетнего ординатора И.Д. Голубева была скучна, как пустая вермишель. Ординарный ординатор. Тускла жизнь, как лампа с обгоревшим фитилем. Он едок, над ним коптилка. Впрочем – врет. Что-то все-таки оставалось? Секс. Игрушки. Автомобиль. Но не любовь, не любовь! И что такое эта затрепанная, с замурзанной всеми мордашкой любовь? Вы-дум-ка! Опять врет. Бывает, бывает, но только на пять секунд. Двадцать один, двадцать два, двадцать три. Так он считал пацанчиком время у ванночки с проявителем. И изображение появлялось из желтого скользкого раствора. Любовь? Порнографическая карточка?.. Бабушка Люся говорила: «Корова языком слизала». Всё слизано… Кругом куклы, шестеренки, пластмасса, Баден-Барбин. Разве только Оля, бритоголовая синичка. Может, она?
   Щупать еще раз ее ладонь Голубев не отважился. Клиника. И зачем щупать? Она живая.
   Он засмеялся, как будто сделал открытие: «Живая!»
   И враз умолк: «Может, и я еще дышу?»
   – Что вы сказали?
   Хохотнул:
   – Угадала, да, да, да, да, угадала. Я мальчишка. Хотела бы ты, Оля, покататься на пароходе?.. Да, да, с трубой и топкой! Дышу-у-у-у!
   – Носом и попкой. Не волнуйтесь вы так, что с вами? Конечно, хочу. Безумно! Жажду! А вы возьмете меня?
   – Как пить дать.
   – Правда? – Золотые искры глаз, карнавальные крапинки ногтей.
   – Замётано!
   Она взмахнула белой ладонью и вытерла его рот от шоколада.
   – От шоколада, – сообщила она, чтобы Иван Дмитриевич не смущался. – Вы, Иван Дмитриевич, несчастный человек?
   – Чего ради?! У меня уютная квартира, жена, машина. Р-ррр-абота! Не пыльная, гмммм…
   – Потому и несчастный, что квартира, жена, машина, ррр-абота! Вот были бы у вас плохая жена, дрянная квартира, гадкая машина и мерзопакостная работа… Тогда бы…
   – Что тогда?
   – Тогда бы вы узнали счастье. Глаза у вас собачьи. Раненые. Извините! Собака, может, и думает о простом, о косточке, а грустит. Так и вы. Я заметила, вы все время думаете, думаете, думаете…
   – Ты разве не такая?
   Она промолчала.
   – Ты разве не такая?
   – Да ну, я веселая. Если чего в голову залезет, шоколадку откушу, музыку поставлю, душ, ногти вот, – она растопырила пальцы, – и проходит. Я книжки читаю. Достоевского. «Идиота» осилила. Скучища! За что его японцы любят? Знаете, кто там идиот?
   – Понятно: князь Мышкин!
   – Не-а! В этот раз не угадали. Настасья Филипповна – идиот! Нрав-ствен-ный идиот. Играет с этим мужичьем, как с куклами. А мужики деньги в камин кидают, рубаху на груди рвут, рыдают. Бабы, бабы – не муж-чи-ны! У Настасьи же Хвилипповны – ни капли жалости. Вот купец Рогожин ее и пырнул ножиком, раскусил ее купец Рогожин. А мужчин надо жалеть, они дорастают только до четырнадцати-пятнадцати лет. Потом амбец, останавливаются в развитии. Или околевают. Мужчины всю жизнь дети. Войны заводят, бесятся оттого, что судьба не складывается, а им надо прыгать на одной ножке.
   Доктор вспомнил недавний рисунок Елкина – шестеренки вместо кишок.
   – Не все! – сказал он и весело взял ее за затылок.
   Чуточку пружина… Он опять, как вчера, провел ладонью. Птичий, шелковый, теплый овал.
   – Не надо! – вздохнула она. – Не надо ничего портить!
   Иван Дмитриевич взглянул ей в глаза. И там увидел то, чего не ожидал. Она испугалась. Она как бы говорила: «Да, да, да, я твоя, вся насквозь, вся, с золотыми ногтями и с крошками шоколада, с компотом в мозгах и с этой бритой под ноль модной головой. Бери! Но я боюсь. Опять будет, как всегда было. Тяга. Зов. Ночь. Друг в друга. Нос в нос, плечи в плечи. Мои пальцы, твои пальцы. Но потом – холод, другая ночь, бррр, зачем, зачем. Это – не любовь! Я, если честно, боюсь».
   Голубев уже не знал, что говорить. И что делать. И надо ли говорить. И надо ли делать.
   – Рассвело! – показала она глазами на окно. – Мне пора.
   Она извинилась. За что?
   И исчезла. Без стука, без скрипа. На невидимых пуантах.
   Иван Дмитриевич опять лег, натянул одеяло на голову. И лежал так долго, живым комком, пока сквозь одеяло и тонкую, дощатую дверь не услышал шарканья больничных тапочек.
   На утренний водопой.
   «Сволочь ты, Голубев, прохвост и негодяй, – сказал он сам себе. – Какое же это «стадо»? И Арбузов – сволочь! Это ведь – сломанные мальчишки, подбитые на лету зяблики! И он сам, Элеонора, Арбузов, Оля, санитары, Петр Палыч, профессор Носенко, министр Арабов, все они заняты одним – проводят со всеми этими бедолагами общий сеанс эвтаназии[22]. «Под музыку Вивальди, под старый клавесин». Незаметно, «законно», за деньги все, за зарплату – Петр Палыч, доктор Голубев, Арбузов и Ко добивают, раскручивают мозги у отроков. И постарше».
   Конечно, Голубев давно это знал, но именно сейчас, когда он был вроде бы счастлив, мысль эта грязным крылом мазанула его внутренности (кишки, печень, червячную передачу, шестеренки?) или то, что церковники и особы, вроде Ф.М. Достоевского, называют душой. И не крылом даже, а гнилым пастозным картофелем.

5

   У КПП Голубева Ивана Дмитриевича встретил сияющий Петр Павлович. Он вручную поднимал шлагбаум, автоматика заела. Пока поднимал, рассказывал, буквально всовываясь в раскрытую дверцу «Опеля»:
   – Ухожу я от вас, Иван Дмитриевич, сократили за сущую ерунду.
   – Куда же?
   – На старое место, в шифровальное. Генералы вспомнили: «Ах, говорят, милейший Петр Палыч, никто кроме тебя не привозит балычка из Пригибского…»
   «Слово «милейший» – одно из главных переносчиков. Это – лакмус, по которому можно определить. Понятно, что язык, речь – та среда обитания, в которой живут бактерии болезни. Они переносятся воздушно-языковым путем. Надо бы это записать», – подумал Иван Дмитриевич, вполуха слушая монолог охранника.
   – Генералы, милейший доктор, это Ерофеев Степан Тимофеевич. Его Ермаком там кличут. А другой генерал, генерал-майор Серебряков, вы стеклышко пока протрите… вот так… Серебряков Афиноген Иванович, он руки разводит – самогонки хорошей некому доставать. Слезно просили: «Вернись!» А тут Носенко со своими закидонами. Ну, я ему, Носенке-то, и заяву в нос тычу! Бумажку схватил, шея покраснела, но подписал. Ухожу, за сущую ерунду страдаю. Это они называют «взятки за проход». Тьфу!
   Петр Палыч плюнул на асфальт и вытер ладонью щетинистые усы:
   – Подачки! Вы, Иван Дмиттрич, к любой санитарке в халат залезьте, так он сотенными набит… Вижу, сумневаетесь, но проверьте, проверьте, припомните, милейший Иван Дмитрич, верного слугу здравоохранения.
   – Не огорчайтесь, Петр Палыч, вам там хорошо будет! – Голубев пересилил себя. Горбатого могила исправит. Берет мзду за проход вне графика, и черт с ним, все равно увольняется.
   Он знал, из-за чего стал таким терпеливым. Другое занимало ум. Терпелив из-за Оленьки своей… Вот как – «своей»? Да с каких это пор в уме он стал называть ее «своей» и будет ли когда-нибудь она – его — неведомо. Если есть на свете самый дурной человек, завистник, лодырь, врун, убийца и вор в душе, любострастник – так это он самый и есть: раб Божий, бич Божий – психиатр Голубев Иван Дмитриевич. Он – бандит с большой дороги. А Оленька – горняя птаха, свирель, песня, целебный родник. Какие еще слова поэты восклицают? Но ведь она его отметила, пожалела. За что?.. И такой уж ли он бандюга? Подумал Элеоноре горло перегрызть, но ведь только подумал, мгновенная вспышка. Амок[23]. Наташке изменял? Так это сплошь и рядом, невидаль какая! Промискуитет поголовный. Лечит наобум, ум еще больше за разум запутывает? Наука бессильна. Препараты допотопные. Методик нет. Людей не любит? Хммм! За что их любить?!.. Полюбишь – они мышьяку в компот подсыпят.
   Зато он мучается, переживает, терзает сердце. У других кожа свиная, ороговели. Нет, ему все же бывает жалко, жалко всех. Как бездарно, впопыхах живем. На дорогах знаки стоят, предупреждают, указывают. Там – столовка, там – обрыв. А человек живет наобум.
   Новому «Опелю» уступали дорогу. Даже пробки быстрее рассасывались. И тут он знал тайную причину дорожного, удачного движения. Оля – покровительница!
   А Наташа? Ах, Наташа! Барби, а не Наташа. Эх, Наташа! Была Наташа, стала куклой с шестеренками внутри. Как на рисунках милого симулянта Ёлкина.
   Вот где автоматика четко работала, не то что в воротах Петра Палыча.
   Голубев подъехал к своему дому, и не заметил как. «Три тополя на Плющихе». На зеленых панелях – меловые круги: «Анархия – маманя порядка!» Вот именно, как в семнадцатом году.
   Наташа в прихожей долго разглядывала его лоб. Не глаза – лоб. Она разглядывала лоб, будто там находился маленький монитор. Она шевелила пальцами в кармане своего халата, там лежал пульт. Она давила на кнопки.
   Наташа, жена – колдунья. Живой манекен, а колдунья.
   Наверное, кинескоп на лбу у Голубева погас, потому что погасли и вспыхнувшие глаза жены.
   – Я всегда тебе все прощала. И Вальку, и эту, как ее, Анжелику. И даму у Арбузовых, Галаниху.
   – Какую такую Галаниху? Не знаю я ни какой Галанихи!
   – А вот эту не прощу! Хватит. Нам давно надо было с тобой, гражданин хороший, поговорить. Только не понижай тона. Я этого не боюсь.
   – Знаю, – ровным голосом откликнулся Иван Дмитриевич.
   – У тебя на лбу все написано!
   – Хммм.
   Он подошел к зеркалу.
   В зеркале лоб его был чистым, бледным, чуть сморщенным. И на том месте, где предполагался дисплей, чесался. Он почесал лоб.
   – Давай, товарищ Голубев, выпьем! – предложила жена и повернулась спиной.
   Они выпили по рюмке коньяка, закусывая оливками. Их и он, и она доставали пальцами из жестяной банки.
   – И ты считаешь, что я пропащий человек?
   – Ты – никудышный! Ты обыкновенный, автоматический доктор, который насыпает больным порошки… для… для усугубления болезни.
   – Это делают сестры.
   – Приносишь немного средств для жизни, маней, гульденов, тугриков, хммм, рублей… А в самом деле, ты – тыква, пареная тыква!
   – Все?
   – Все! Все наши игры теперь закончились. Ты хоть рычи львом, а я хоть шипи коброй. Ску-ка! Послушай, сударь Голубев, как звучит это слово, как будто по крышке гроба – костяшками пальцев: «Ску-ка!»
   Они чокнулись большими темными рюмками.
   Не успел Иван Дмитриевич поднести коньяк ко рту, как увидел тихое мерцание на лбу жены. Не кинескоп.
   Она плакала.
   – Я плачу! – быстро заговорила она, облизывая губы. – Я плачу всегда. Я, мой милый, заразилась от тебя. Я – Печорин в юбке. Мне ничего не интересно, как и тебе. Ни наряды, ни е…ля, ни машина твоя долбаная, ни кино, ни книги, ни-че-го-ше-ньки.
   Она остановилась, выдохнула, как пьют спирт, боясь обжечься. И опять стала жарко говорить о своей доле.
   Голубев улавливал только некоторые слова или концы слов, но это было не важно. Он вдруг понял, что любил эту женщину, что и сейчас что-то еще есть, какие-то капли этой любви. Но эта женщина давно безжалостно отрезана от него. И он сам это сделал, походя, совершенно случайно… Преднамеренно!.. Он давно уже ведал, что с теми, с кем он пристально встречается, живет почти взаправду, с ними происходят разные несчастья. Он приносит вред другим. От него Наташа надышалась пустоты, вот в чем фокус.
   – Я тебя ненавижу, гражданин чиновник! Я тебя ненавижу, господин президент! – кричала она ему в лицо. И жутко, как бывает в агонии, улыбалась.
   Какой он президент?.. Наташино лицо ходило белыми и розовыми пятнами.
   Он молчал. А она все кричала. Уже уши Ивана Дмитриевича не слышали, а только глаза видели конвульсивный ее рот.
   Иван Дмитриевич пошел в ванную комнату. Он знал, что надо скорее умыться. С мылом. Тщательно протереть все: лицо, руки, шею. Станет легче.
   Когда доктор протирал руки мягким, набивным «персидским» полотенцем, он увидел спиральки волос на руках. Они были толще, и они (о-о-о!) шевелились. Они походили на жирных червячков. Он плеснул на них водой и опять вытер. Червяки замерли. «Неужто проникли, – скользнуло в мозгу, – нашли брешь в той рубахе?!»
   – Да, нам надо временно расстаться! – сказала жена нарочито скучным, даже сонным голосом. – А там посмотрим. Кто из нас уходит из квартиры, кинем жребий?
   Истеричка. Только что метала молнии, сейчас суха, как спичечная чиркалка.
   Она взяла из навесного шкафа коробок спичек. Вынула оттуда две спичины. У одной обломила головку. Заложила руки за спину, потом выставила дрожащие, в белых пятнах, кулаки.
   Временно выметаться из квартиры предстояло доктору Голубеву.
   «Это к лучшему, – подумал он, – поживу пока в гостинице, а там видно будет».
   Он погладил жену по безжизненному плечу: «Пока. Хорошо, что машину не ставил». И скатился с третьего этажа по ступенькам мокрой еще, вымытой лестницы мимо пророческих спиралей и кругов «Анархия – маманя порядка!».
   На скамейке у подъезда повизгивали подростки. Анархисты. У одного из них, белобрысого, с шальным взглядом, доктор стрельнул сигарету. Голубев вообще не курил, но, укусив темный мундштук зубами, чуток успокоился. Нервы и челюсти связаны. Он вырулил «Опель» на дорогу и погнал его в сторону старой гостиницы «Золотой Рог».
   Без проблем взял маленькую комнату с умывальной раковиной, туалетом, столом, двумя стульями и тамбуром. В тамбурном, сумрачном пространстве, как надзиратель, вцепился в пол одежный шкаф. Голубеву почудилось, что шкаф этот бухнул басом: «А ну-ка, нагнись, выдвинь». Заискивающе улыбаясь шкафу, шкафу же Иван Дмитриевич выдвинул нижний ящик. В уме он отметил: похож, разительно похож на его шифоньер. Другим, мрачным сознанием, он угадал, что там будет. Да, там валялась потертая картонка с «Едоками». Ван Гог. Вторая серия!
   Оставаться одному было нельзя. Он снес ключ дежурной по этажу и решил поехать домой к доктору Арбузову. Надо с кем-то говорить, спорить, отвлекаться. Это чертовщина, кто-то специально подкидывает. Кто? Элеонора? Наташа? Фээсбэ? Внутренний тайный комитет их заведения? Тот, кто ставит опыты?..
   У красного глаза светофора на Северной спину Ивана Дмитриевича пробрал мерзкий озноб. Он знал, почему события потекли так стремительно. С тех самых двух неразглаженных складок на рубашке. Потом порывисто – гибкие поливочные трубки Элеоноры Васильевны Лазаревой, шахматный турнир сумасшедших. Было ли все это? Письмо от Тео Ван Гога с названием «Шанкр», Ван Гог с трубкой, Елкин с планшетом? Приснилось? Да, сон! Объятия Морфея! Оля, ее тонкое, гибкое тело?.. Уж этого точно не было. Червяки на руках, ссора с Натальей, телевизор – на лбу, голоса – на потолке. Было. Было!!!
   Было-ооо!!! «Ай-яй-яй! Прелюбодеи!» – Пухлый указательный палец заведующей седьмым отделением. Бред, это бред! Петр Палыч уходит опять в шифровальное? «Едоки картофеля» в старой гостинице стиля «вампир». Оторопь от едоков?
   Сзади сигналили.
   Надо было включаться в движение. Вперед – к Арбузову-Огурцову. Там спасусь.
   Он тряхнул головой: «Нет, такого просто быть не может. Больные никогда не замечают своей напасти, своей хвори. Все считают себя кристально здоровыми! Нечего бояться. Вот жена Арбузова подаст на стол чанахи. Острое, пахучее кавказское блюдо и угонит страх».
   Голубев включил радио. Певица от всех житейских напастей рекомендовала использовать зонтик.
   Чисто китайское, императорское средство.
   После бздники баритон многозначительно заявил: «Хор крестьян из оперы Сметаны[24] «Проданная невеста».
   Крестьяне в радио грянули: «Как же нам не веселиться, коль здоровье нам дано!»
   Вот именно.
   Супруги Арбузовы набросились на Ивана Дмитриевича, как на долгожданного, дорогого гостя. И с такой обидой, словно визит Голубева был заранее запланирован, к нему долго готовились, а Иван Дмитриевич все не звонил и не звонил в дверь. Дело могло обернуться международным скандалом.
   – Наконец-то! – всплеснула глазами Софья Андреевна, крупная холеная дама в атласном халате. – Чанахи остывает, салаты все еще не заправлены. А соус! Миленький Иван Димитриевич (она всегда его величали Димитриевичем). Пальчики оближешь – соус. Из молодых побегов бамбука!
   Петр Арефьевич, в параде, в брюках, белой рубахе, старорежимной, чесучовой жилетке переваливался с пяток на носки и поддакивал супруге:
   – И зачем звонить, коллега, прямиком – к нам. Вы знаете – наши двери всегда для вас распахнуты.
   Что-то надо было у Арбузова спросить. Да, вот что:
   – Петр Арефьевич, сознайтесь, вы курите? Курите трубку?
   Смешок: «Что вы, милейший коллега, мы ведь бок о бок. В рот не беру. Это, право, удивляет и показывает на вашу рассеянность».
   – Признайтесь, курите?
   – Семь лет бок о бок. Ну конечно же нет, не курю. Категорично. Это ведь, милейший, и не подходит к нашему, так-зать, врачебному рангу!
   «Курит! И трубку. Он рассыпал, – решил Голубев. – Все темнят».
   Не так-то просты Арбузовы. Вечно уступчивый, ноющий на работе Петр Арефьевич здесь был выше и гораздо увереннее.
   – Это мой корабль! – как бы прочитал его мысли хозяин. – А Софья на нем штурманом. Куда поведет, туда и я.
   Софья Андреевна хихикнула с молодым, неожиданным кокетством. Своим видом она чрезвычайно подходила по тональности к темной, тяжелой мебели, бордовым шторам, металлическому, дорогому блеску на шкафах, к хрусталю и фарфору. Подходила по контрасту – она была жизнерадостна. У вещей было гробовое величие.
   В слове «чанахи» Голубев вдруг ощутил опасность. Как же он запамятовал?! Третьим слоем в этих самых чанахах были картофельные кружочки.
   Пока не поздно надо сматывать удочки. Но Арбузова Софья Андреевна, будто знала о ненавистной картошке, тряхнула головой:
   – Но чанахи ныне будут без картофеля.
   Голубев опустился на высокий, крепкий стул.
   Он опять взглядом обвел стены в угрюмых усатых и бородатых портретах.
   – А! Это все Арбузовы, Гарбузовы и Арбузята! – довольно произнес Петр Арефьевич. – Абсенту, извиняюсь, нет. Вот-т-ттт, русский напиток, водка.
   Они выпили. Закусили и бамбуковым салатом, и пряными, густо пахнущими перцем, баклажанами и чесноком чанахами. Тепло потекло по жилам. И вроде ничего не происходило. Славно в квартире, славно в мире.
   Все то, что рассказывали Софья Андреевна и Петр Арефьевич, было чрезвычайно интересно и, главное, приятно. Никто не касался работы, их заведения. Говорили о деревне. Петр Арефьевич – о теплом дождике, когда он пройдет по нагретым доскам, сполоснет окна да взобьет пыль – прелесть, прелесть! Не надышишься. «А еще и трава омоется». Софья Андреевна вспоминала «мамкину корову» Майку. Назвали так, потому что родилась в мае. «Корова эта одну мамку признавала, никому не давала доиться». А еще Петр Андреевич рассказал, как зимой они шилом протыкали «кошки», такие белые пятна на льду. Из них прыскал метан. Газ этот пацаны поджигали. Он вспыхивал голубыми, отнюдь не кошачьими глазками.
   В заведении Петр Арефьевич Арбузов был абсолютно другой.
   Иван Дмитриевич решил после этих рассказов и, удивительно, обрадовался тому: «Вот идеальная семья, счастливцы!» Действительно, супруги Арбузовы, а Петр Арефьевич предпенсионного возраста, переглядывались, как два влюбленных человека. И не водка тому была виной. Знают секрет.
   Да, вот где истина! Он позавидовал Арбузовым. У них тоже с Наташей могло быть, да сломалась конструкция.
   Доктор пошевелил плечами. Ему было тесно в пиджаке.
   – Ой, – всплеснула ладошками Софья Андреевна, – забыла вас раздеть. И надо бы вам того… даму.
   Она испытующе поглядела на Ивана Дмитриевича.
   Вот те раз!
   По всей видимости, дама была уже приготовлена, красовалась в прихожей, сверкала крупными, сливового цвета глазами.
   «Кутить так кутить», – решил взбудораженный Голубев и поцеловал ухоженную, излишне душистую руку.
   – Рекомендую, Галаниха! – как каблуками, двинул задниками тапочек Петр Арефьевич. – Искусствовед!
   – Вульгарес искусствоведус! Искусствовед обыкновенный, – прищурила сливы дама.
   Ирония украшает.
   Все началось по новой: бамбук, водка, чанахи.
   У Галанихи все ее существо, вся плоть, оказалось круглым и крепким. Ударила музыка. Они танцевали. Круглое и крепкое заволакивало. Иван Дмитриевич подумал, что она – зверь и что звери – лучше людей.
   Опять новая музыка. Опять зверский, тесный уют.
   Галаниха уткнулась в его плечо и спросила о Ван Гоге.
   Голубев от неожиданности отстранил круглую, тугую плоть. Плоть шевелила губами:
   – Это мне Петр Арефьевич рассказал о том, что вы увлекаетесь. У меня в дому (так и сказала «в дому») есть двухтомник переписки Тео и Винсента. Хотите почитать?.. Конечно, сходим! Посидим и сходим. Я на одной лестничной клетке с Арбузовыми живу, холостячка… ммм… Закоренелая, принципиальная.
   Наверное, эта Галаниха была яростным едоком картофеля, но сейчас почему-то Ивана Дмитриевича это не пугало. Он прижимал её тепло к своему. Группы и резус соответствовали.
   Невидимый источник музыки угас.
   – Иван Димитриевич, еще вот этого салатику, с майораном. Чуете, как пахнет?
   Майоран пах цветочными духами. Но Голубев поощрительно улыбнулся и ткнул вилкой. В твердую, неподдающуюся зелень.
   Налили еще водки.
   И как хозяйка Софья Андреевна по контрасту соответствовала своей обстановке, так и плотская красота Галанихи уживалась с ее эрудицией, умом и животной живостью.
   Галаниха говорила порывисто. То душила слова, а то отпускала их. Нельзя одновременно понимать человека и любоваться им. Иван Дмитриевич любовался и не понимал. Зачем? Она – искусствовед. Тонкость, вязь, скань, кружева. Их учат гипнозу. Только последние слова с пафосом пламенной революционерки заставили его мозг включиться.
   Галаниха, подув на рюмку, как на чашку чаю, опрокинула её. Сливы ослепляют: «Только искусство в мире, где жуют и совокупляются, имеет право на существование. Остальное – под нож, под гильотину!»
   – И любовь под гильотину? – усмехнулась, абсолютно не веря Галанихе, Софья Андреевна.
   – В первую очередь! Любовь – брызги электричества, гормоны. Упало яблоко – пала Ева. Ноги раздвинув, стоят в магазинах – это любовь? – Галаниха вздохнула. – Может, и была она, да замызгали её, залапали. Сало, а не любовь! Свининка. А искусство вечно!
   – Что же в этом плохого? – взглянул на бушующие сливы Иван Дмитриевич.
   – В свининке? Плохи последствия. Дети. И не только. Все – из-за любви. Гектор[25] увез Андромаху – война. Парис умыкнул Елену – битва. Кровь, слезы. «Илиада и Одиссея». Гитлер, Гитлер, послушайте меня, укокошил любимую племянницу, и опять – мировая война. Освенцим. Но любви хочется. Пожалуйста, только не оценивайте её, как волшебный брильянт. Все проще и честнее. Любовь надо продавать в магазинах на метры, килограммы: «Вам сколько? Семьдесят пять? Угу, минуточку. С вас – триста двадцать!»
   – Уже продают, – вздохнула Софья Андреевна. – Что-то ты разъерепенилась! Ладно, ладно, бузи дальше!
   – Любовь должна быть так же проста, как картошка! – остыв, подытожила Галаниха. И внезапно, по-кошачьи потерлась о плечо Голубева. – Все вру, вру, а куда мы без них?!
   Сливы не гасли. Сливы имели в виду мужчин.
   То ли от энергичных слов Галанихи, то ли от холодной водки Иван Дмитриевич спьянел. И почувствовал это. Он знал, что пройдет еще несколько минут, и его укутает туман.
   – А мы пойдем письма Гогов и Магогов разыскивать, – хищно (показалось) сощурилась Галаниха, – с Иван Дмитричем… Надеюсь, Иван Дмитрич, вы микробов от своих пациентов не нахватались?
   К чему такой вопрос?
   Голубев не знал что ответить. Он протрезвел. Странные мозги, шатает то туда, то сюда. Все или качается или деревенеет.
   Вышли на лестничную площадку. Он слышал шелковый шум юбки. Плотные скользкие куски задевали его за руки.
   В прихожей у Галанихи загорелся свет. Странно – красный.
   «Кафе в Арле!» – впопад или невпопад сказанул Голубев.
   – А тебя жена, наверное, Голубчиком называет или Голубком?
   – Пошлость! – осмелел Иван Дмитриевич.
   Они поползли на коленях к шкафу, где внизу должны были лежать книги с перепиской Ван Гогов.
   Доктор двигал коленками, задирал голову, и перед глазами у него болтались висюльки от люстры, всплескивали белые мелованные страницы альбомов по искусству.