Назавтра я узнаю, что исполнял Калкин отрывки из старинных героических сказаний. Однако и легкость, с какой об этом сообщила жена Калкина Евдокия Яковлевна, и, главное, само непосредственное впечатление от исполнения свидетельствуют в пользу того, что не тема произведения тут важна, не "содержание" его, а только звуковое состояние певца. Вглядеться – Калкин весь ушел от себя, его как человека, умеющего говорить и действовать, сейчас вовсе нет. Чувствуется, как все нутро кайчи дрожит, вибрирует, стонет от напряжения; это уж не он сам, а большой, во плоти человеческой инструмент разговорился, разошелся, выводит наружу все богатство своих тембровых запасов. Вот выскочил второй голосок – писклявый, слабенький, вот нырнул и исчез, и опять открытое, сильное дрожание мембраны… Не тонкостями музыкальной культуры притягивает к себе это ритмическое гудение – пение-заклинание, а первородностью лесного вздоха и крика, перво-родностью "звериной" основы вокала. Легко вообразить себе Алексея Калкина на столичной эстраде (где, кстати, он и выступал), залитой светом софитов и люстр, но нет сомнения, что сила и обаяние его в такой обстановке почти начисто исчезнут, равно как и в самой совершенной магнитофонной записи. А тут, прервавшись на минуту, крепкими сахарными зубами скусив жестяную пробку с белоголовой, разлив себе и гостям, заново воодушевленный, удобнее расположившись на своем меховом ложе, он берет в руки топшур; снова и снопа под сводами юрты разносится пение, в котором не "смысл" говорит и значит, а только один этот голос – первоприродное, переданное звучащим аппаратом человеческого тела.
   Много раз повторяется так; перерывы между исполнениями постепенно учащаются, удлиняются, но сколь бы кратким ни оказывалось пение, образ его оставался постоянным и устойчивым. Заметно было, между прочим, что к благозвучному своему скромненькому на вид топшуру Калкин менее благосклонен и обращается реже, чем к злому на тембр лакированному красавчику. Пожалуй, именно взрывчатые пульсы гармоничности последнего безотчетно привлекали его к себе. Видно, надобно кайчи полнее чувствовать раздражающую самостоятельность инструмента, чтобы следовать за ним, уходить от певчества подальше. Парадокс: мастера заставляют бубен вкупе с его братом тамтамом придвигаться теснее к человеческой психике и даже речи, а свой голос кайчи отправляет в сферу материальных вибраций.
   – А нельзя ли немножко покамлать, Алексей Григорьевич? – спрашиваю невзначай в одну из пауз. – Вы же мастер…
   Легкое движение пробегает после этого невинного пожелания по кругу гостей. Жена Калкина смотрит на меня с твердым, по-мужски волевым выражением крупного лица: "Он этим не занимается… Алексей Григорьевич – кайчи…" Сестра Калкина, Ольга Ивановна, подсаживается к брату и, недовольно нахмурившись, крепко берет его рукой за плечо. Калкин, стирая следы довольной улыбки, бормочет вслед: "Не понимаем этого. Не знаем…"
   Итак, принципиальный отказ. Опасение. Боязнь. Недоверие. Но потихоньку все же тает мнительная настороженность, да и появляется все больше желание щегольнуть умением. Но в этом сознательном усилии проступает уже нечто афишное, рекламное. Вот в одном из антрактов Калкин решительно встает во весь рост. Отвага плещется в его глазах. Он протягивает вперед руку – это уже не какой-нибудь там кайчи, а пророк, уста отверзающий. Что-то скажет он сейчас, обращаясь ко мне. Вот что говорит он, а чело блещет, а глаза задумчиво-снисходительны:
   – Твоего приезда я ждал четыре года. Знал день и час его (то-то стакой аккуратностью готовился к торжественной минуте). Знаю цельтвою. Ты приехал меня проверить!
   – Нет, дорогой Алексей Григорьевич, ошибаешься. Вовсе не затем…
   Удивительна все-таки инерция этого растревоженного привычкой рассудка. Опыт подсказывает – смекай эдак, и "вещее" слово уже летит с уст. В результате полнейшая "не-контактабельность"… Впрочем, часа этак через два Калкин начинает понимать, что несколько дал маху. И, видно, решает исправить осечку. Он потихоньку заводит разговор о таинственном "шестом" чувстве и намерен, кажется, это чувство проиллюстрировать. Он предрекает, правда, уже сидя и не жестикулируя, появление во время дальнейшей нашей встречи двух дополнительных бутылок горячительного (их принесут не руки московского гостя). Увы, совершенно очевиден этот прием построения "ситуации пророчества". Калкин рассчитывает на догадливый энтузиазм своей паствы, круг которой заметно расширился; однако бальзаму не суждено пролиться на душу Алексея Григорьевича – в указанный срок появился лишь один из сосудов.
   На следующий день, перед окончательным нашим прощанием, Калкин сам возвращается к "теме камлания". Привези бубен, говорит, покамлаю. Приведу большого медведя. Гипноз будет… Все, что надо, будет…
   Калкин широко разводит руки, показывая, какие должны оказаться у медведя плечи, и улыбается странной засасывающей улыбочкой. Видно, толкается в нем, жжет его сейчас в груди неутомимый тот бесенок, о котором говорил в свое время Сазон Саймович. Однако предложение малоосуществимое при всей соблазнительности увидеть медведя-косая сажень в плечах.
   Алексей Григорьевич вежливо провожает меня, взяв за руку. Благодарю его за прием, за превосходные музыкальные импровизации. Они крепко залегли в памяти. Это непритворное, настоящее. Исполнение Калкина без натяжки можно поставить почти вровень с Песней Бубна.
   Последний этап командировки – автобусом через Усть-Кан до села Кырлык. Эта точка Юго-Западного Алтая – место, знаменитое своим прошлым. Ничем не выделяясь сегодня среди окрестных деревень, Кырлык на карте религиозных течений Алтая, существуй она, был бы отмечен особым знаком.
   Языческая традиция Горного Алтая за время своего существования постоянно находила ожесточенных конкурентов и деятельных оппозиционеров. С начала прошлого века на Алтай просачивается христианство – в образе русского православия. В 1830 году в Улале архимандрит Макарий организует духовную миссию: сфера ее влияния постепенно расширяется: к шестидесятым годам на реке Майме и возле Телецкого озера открываются два монастыря. Темные язычники должны были оказаться под твердой рукой православного бога, для этого были привлечены лучшие силы духовенства, прибегавшего чаще к помощи пряника, а не кнута. Не говоря уже о Макарий, человеке европейски образованном, авторе первого перевода Библии с древнееврейского на русский, среди плеяды его продолжателей были люди незаурядные, совмещавшие основное свое занятие скрещения язычников с исследовательской работой, с просветительской культурной деятельностью.
   Таков был, несомненно, протоиерей Василий Вербицкий. За тридцать семь лет пребывания на Алтае он написал серию этнографических статей, создал "Краткую грамматику алтайского языка", "Словарь алтайского и аладагского наречий тюркского языка", ввел в практику основы научного пчеловодства. Семена подобной просветительской работы не могли оказаться вовсе бесплодными, но религиозно-идеологическое наследие миссионерства оставило ли по себе память в сердце алтайца? Уже в первой трети нашего века один из путешественников писал о "бесполезной формальности" крещения пяти-шестилетних детей, венчаний "давно обвенчанных перед лицом неба". "Мы знали, что не успеют наши лошади скрыться за поворотом горы, покинутые дети природы услышат призывный звук бубна и уйдут приносить жертвы к священному дереву. Украсят его цветными лоскутьями. Будет кривляться "кам" (жрец) вокруг обезумевшей от страха лошади перед кровавым актом жертвоприношения. Будет брызгать священной водой на этих тихих и задумчивых детей природы, поселяя в них страх перед многочисленными, неведомыми лесными богами".
   Впрочем, занятные иногда отпочкования выгоняло это семя миссионерства. Как раз в Кырлыке мне довелось познакомиться с Марией Андреевной Аргоковой, женщиной, которая прошла путь от батрачки у своей собственной сестры до непримиримой комсомолки-атеистки 30-х годов, до партийного работника и учительницы средней школы. Мать ее, Мария Арсонофьевна, – крещеная. Бедное семейство выходцев из Тувы еле сводило концы с концами; с отчаяния брат продал Марию в рабство за коня; она бежала от хозяина, но была возвращена, к ноге ей был прикручен деревянный чурбан. Однажды, подволакивая ногу, пошла она за водой к озеру. И тут увидела лодочку, скользящую по воде, а в лодке человека, сверкавшего на солнце чем-то золотым. Это был крест отца Арсонофия, который заметил 12-летнюю девочку, освободил ее от чурбана, убеждением ли, принуждением ли направил в монастырский приют. В приюте Марию энергично приобщали к вере, тщательное предварительное дознание игуменьи определило выбор крещеного, с половиной русской крови жениха для призретой… По словам Марии Андреевны, мать была человеком серьезно верующим, но никак не фанатичным, она не препятствовала дочери вступить в комсомол, избрать свой путь в жизни. Резко разошлись по убеждениям Мария старшая и младшая…
   Нет, православие к началу XX века не ограничивалось кавалерийскими наездами на паству, легкой конкуренцией с язычеством. Выращивание нового типа семьи, вроде семьи Марии Арсонофьевны, создало форпост борьбы, и не только против шаманства… Между прочим, село Кырлык и оказалось одним из "горячих мест" этой схватки. Село Кырлык знаменито тем, что здесь в мае-июне 1904 года образовалась, на манер Моисеевой… новая религия. А было это так. В упомянутые сроки явился к кырлыкскому пастуху Чете Чалпану всадник, объявил себя главой ойротов, сообщил, что он был, есть и будет во веки веков, и пожелал передать алтайцам через безгрешную приемную дочь Четы свои заповеди. Некоторые из них бесхитростны и просты, вроде пожелания не курить табаку, говорить при встрече друг Другу "якши", не рубить сырой лес, убивать "всех кошек" и никогда не пускать их в свои юрты и т.д. и т. п. Другие поважнее: "Бубны шаманов сожгите, потому что они не от бога, а от шайтана. С христианами из одной посуды не ешьте" – и ряд подобных же тезисов. Через несколько дней в долине Теренг (Гере, Терен), что близ Кырлыка, собралось тысячи четыре алтайцев, чтобы молиться Белому Бурхану и уяснить точнее его рескрипты. Три дня получали их через дочь Чалпана, а потом к народу прибыл младший из Бурханов (их было трое) в сопровождении красивой девицы. Он еще раз растолковал главный принцип веры, призвал избрать князя, объявил, что вводятся новые деньги. Девица, поясняя слово делом, трижды хлопнула плеткой о камень, и вычерпнула из-под него пригоршню новеньких монет с изображением дракона. Когда же несколько крещеных алтайцев, бывших в этой же самой толпе, заявили, что русский актер сыграл бы лучше, то их вязали и пороли плетьми до тех пор, пока они не признали власть всемогущего Бурхана. Вот так и возник на Алтае бурханизм.
   Весть о таком чуде-чудном долетела до Петербурга. Николай II, не обольщаясь сказочной стороной дела, повелел брожение прекратить, Плеве довел его мысль до губернаторов, и 21 июня "ратники", из местных крестьян, воодушевленные словом епископа Макария, с успехом разогнали сборище. Чета Чалпан был препровожден в бийскую тюрьму, его судили через два года по статье 938-й Уложения о наказаниях (какие меры применять к колдунам), но усилиями петербургских адвокатов оправдали (в том громком процессе участвовал экспертом-этнографом известный народник Д. А. Клеменц).
   oИсторики до сих пор не пришли к соглашению в оценке этого эксцентрического события. То ли это движение реакционно-националистическое, то ли народно-освободительное в мистифицированной форме, то ли еще что-то третье. В любом случае, однако, ясно, что сверхъестественного в нем куда меньше, чем политического. Впрочем, вот мнение А. С. Панкратова, высказанное через пять лет после окончания суда, когда все еще было свежо на памяти современников: "Новая религия на Алтае все-таки основалась. Бурханизм представляет собою осколки буддизма и монгольского ламаизма, но по своему содержанию это новое верование представляет собой особый вид религии, не встречавшийся еще в жизни народов. Шаманизм под ее влиянием исчезает. Алтайцы прежде приносили жертвы Ерлику-Номусуцесову, которого они считали своим владыкой. Теперь бурханисты стали во враждебное отношение к злым духам".
   …Итак, религия "все-таки основалась". Что же такое она сегодня? Какие следы после себя оставила? В чем выразилось ее влияние? Этими вопросами я задался уже в Барнауле, пытаясь вытянуть ниточку прошлого. Но там, в крайцентре, сделать мне это не удалось. Впервые я задел эту тему в кабинете заведующего отделом пропаганды "Алтайской правды" Михаила Ивановича Орлова. Чуть подернулись брови у Михаила Ивановича при слове "бурханизм", но далее того не пошло: через минуту тактичный хозяин кабинета, отбросив дипломатию, признался, что слово это для него новое и совсем неизвестное. Из рассуждений Орлова можно было понять, какие сложные проблемы атеистической пропаганды волнуют газету, и насколько отдаленное к ним отношение имеет мифический бурханизм. Примерно те же самые мотивы прозвучали в речи Зинаиды Сергеевны Иониной, заведующей кафед-,"ой истории Барнаульского пединститута. Вот Алексей Павлович Уманский выглядел более осведомленным; правда, чувствовалось, что знание его несколько книжного толка (собственные научные интересы далеко!) – подтверждая одну из своих мыслей, Алексей Павлович потянулся к энциклопедии.
   Лишь в Бийске мне повезло. В Бийске нашелся единственный, наверное, серьезный толкователь бурханизма. И, конечно, этим единственным был Борис Хотьметьевич Кадиков. Он-то не по книгам одним бурханизм представляет, он его в живом виде щупал. В обычной своей огненной манере, едва выскользнуло сакраментальное словечко, хватает он тему не с краю, а за самую сердцевину, не прибегая к пособиям и справочникам. Он тут же новеллу подпускает, сюжет из собственной практики. Застал в живых Борис Хотьметьевич одного из телохранителей Четы Чалпана, 80-летнего Архтаева Уйбала. При первой встрече, в 1959-м, это был еще крепкий старик, с мощными выпирающими ключицами, с огромной грудной клеткой. Сидел он в юрте на шкуре горного козла, как будто живое изваяние, как Будда (Борис Хотьметьевич в жестах изображает это сидение). Крепким орешком оказался он даже и для такого опытного беседчика, как Кадиков, ничего не хотел говорить, однако понемногу проникся доверием к тонкому знатоку алтайских обычаев. В свое время был он ярым бурханистом, верил в то, что делал. Хвалил Чету Чалпана, выступал, дескать, тот за простой народ, за справедливость. Рассказывал Уйбала, как, накрепко сцепив руки, окружив Чету кольцом, не допустили к нему телохранители ратников, волоса его не дали тронуть… После падения бурханизма ударился Арх-таев в наживу, повел за собой всю свою большую семью, в которой его слово было законом. Жили они особняком, поодаль от села, одной семьей, изолированно, и после революции так тянулось долгое время. Вроде "отруба" это было, с претензией даже на самостоятельное ведение хозяйства. Но в последние годы ослабел глава дома. К моменту второй встречи с Кадиковым (1961 г.) его авторитет уже рухнул.
   Тайн Кара Таянович – тоже 80-летний алтаец, тоже в прошлом бурханист, – с ним мне удалось встретиться в Кырлыке, видеть его и говорить с ним. Это совсем другой представитель бурханизма, а точнее сказать, так и пленник его, привязанный к событиям 1904 года чистым сцеплением обстоятельств. Он, конечно, и на молении был, и в брожении участвовал, но как бессознательная его частица. Этот рослый старик с традиционной алтайской бородкой клинышком говорит о событиях своей далекой юности в выражениях безличных. "Была большая толпа", "нас погнали к горе", "шаманов пороли" (и сам, может, порол, если б приказали?), "тех, кто отказывался молиться, сажали в тюрьму". Что-то жалкое, неуверенное проглядывает у этого одинокого человека-он с натугой переваривает вопросы, медленно думает и как-то не может собраться, дотянуться до мысли. Он всем обликом сросся со своей неуютной юртой, и отдаленно не напоминающей царственное пристанище Калкина, – жерди, собранные пучком, на манер высокого шалаша, сращены между собой корой лиственницы, т.е. стенами и крышей, вверху открывающей большую рваную дыру. Грустная старость… И то, что Кара Таянович в свой рассказ о прошлом никак не может внести оценки, вряд ли надо объяснять его особой дипломатией. Безразличное отношение к тем былым событиям подтверждают две детали его быта. Во-первых, он курит трубку – вразрез с заветами бурханизма, а во-вторых… разместившись на мягком и довольно высоком ложе, сидит кошка – беспощадно черная кошка сверлит пришельца недобрым, диковатым взглядом. Как видно, Кара Таянович – человек без ложных предрассудков. Для него это друг, с которым он спит на одной постели, которому заботливо готовит болтушку в особой мисочке. Нет, хранителем старой религиозной традиции Тайна никак не назовешь. И ведь не ко всему он безразличен. Оказывается, был он когда-то топшуристом – и при воспоминании о славном инструменте разглаживаются густо-коричневые вечного загара складки на лице старика. Был лихим наездником, метким стрелком, было и еще что-то в жизни небезопасное и сложное, выстраданное и счастливое, только к бурханизму все это касательства не имело… Но расспрашивать Теина дальше уже как-то неловко, не лучше ли поговорить о проблемах его быта с директором кырлыкс-кого совхоза?..
   Так вот: это самое село Кырлык, в прошлом стянувшее к себе столь необычно большое количество религиозного чуда, нынешним своим обликом ничем об этом не напоминает. Как раз напротив – любитель экзотических алтайских редкостей мигом разочаруется. Юрты с их острыми жердяными шпилями можно по пальцам пересчитать; за эти летне-дачные помещения держатся, по словам руководителей совхоза, одни лишь старики (та же старость будто приковала и Тайна к его жилищу); все основное жилое пространство деревни отдано по линейке расчерченным порядкам стандартных одноэтажных домиков; эти проспекты разрастаются на глазах: я видел, как прибывший сюда областной архитектор въедливо добивался безупречной симметрии палисадников. Кырлыку назначено в ближайшие годы стать селом образцового быта. Кырлык – совхоз коневодческий, с перспективой на резкое увеличение табунного поголовья, но сейчас пока овечьи отары господствуют безраздельно. Начало июня – пора стрижки овец; в Кырлыке развернулась эта горячая кампания, забирающая все силы и все рабочие руки, и первые жертвы только-только вышли из-под машинки, возмущенным блеянием протестуя против своего неприлично голого вида. Легко понять, как далеки оказались проблемы бурханизма от интересов директора совхоза Николая Шиндеевича Тижина, голова которого занята словами "план", "отчетность", "сроки", "количество" и "качество продукции". Единственно молодостью Николая Шиндеевича (а в Кырлыке все руководящие кадры молоды) да наклонностью к юмору можно объяснить его благородное внимание к упомянутым проблемам. Умное и как-то по-юношески свежее лицо его изобразило с некоторым, правда, усилием дружелюбную готовность переключиться на историю. Почему бы и нет? Он человек любознательный – и о марсианских каналах можно потолковать, если что-то новенькое скажут. И уж переключившись, Тижин внимательно слушал короткую лекцию учителя истории Аябаса Николаевича Кундучина (тоже молодого, круглолицего, в соломенной шляпе), слушал о событиях далекого 1904 года, и веселые щелочки его глаз победоносно поблескивали: случилось же эдакое у нас, в Кырлыке…
   При всем усердии и желании я не сумел обнаружить в современном Кырлыке никаких следов живого бурханизма, той традиции, которая жила бы в людях, как-то руководила бы их действиями или на худой конец словами. Аябас Николаевич согласен: нравы сегодняшнего дня ни в малейшей мере не сопричастны стой религиозной заявкой. Быстро возникло это, быстро и ушло. Аябас Николаевич предлагает расширить, так сказать, научно-исторический аспект поиска – в деревне можно наскрести двух-трех старушек, помнящих начало века. Но это мало что добавит к реальной современной картине. Куда привлекательнее взглянуть на само место знаменитого события. Как оно выглядит? Что сохранилось там от прошлого?.. Николай Шиндеевич с кроткой добросовестностью подбирает мне транспорт – мотоцикл и превосходнейшего водителя – ветврача Михаила Григорьевича Басаргина. Мы садимся, могучий "иж" рявкает шальным голосом – и вихрь отбрасывает назад смоляную копну волос моего чичероне.
   Двадцать пять километров круговой дороги, повторяющей своей петлей овал кольцующих долину гор. Вот они: слева хребет Ламах, справа гряда Ян-Озек, прямо, т.е. с юга, горбятся контуры Ян-Озекс-кого перевала. Мотоцикл летит по широкой, плотно убитой, некруто забирающей вверх дороге; мимо остатки безымянных, развороченных курганчиков, беспорядочные сбросы камней и щебня, пятна солончаковой почвы с травинками хилой полевицы, а вот зеленая щетинка всходов овса, без всякого уважения к традиции разметнувшегося по всей площади долины. Только что пролился короткий бешеный грозовой алтайский ливень, промыв и без того чистейший горный воздух. Слева сдвигается на ходу живая панорама пригорья – то выступает пемзообразной кофейной выпуклостью, то вжимается ущельем, старческой морщиной, то выставляет глухую гущу хвойных, то оборачивается шелковистым зеленым бугром и скатом. Глаз бежит дальше и выше, по площадке, уступам, тропинкам, к самой последней грани этого одушевленного рельефа. Неглупо, однако ж, была выдумана декорация для бурханистского театрального действия, не зря взят напрокат этот роскошный амфитеатр природы; как превосходно смотрится отсюда, снизу, белый всадник в белом одеянии, выплывающий, подобно облаку, на своем белом коне. Расчет эстетический… Мы с Михаилом Григорьевичем почти не делимся впечатлениями – тут надо помалкивать, не разжигать ощущений ненужным словом. Да к тому же Басаргин явно озабочен. О бурханизме он осведомлен, вероятно, настолько, насколько и Тижин, а тут непременно надо что-то добыть, свидетельство некое представить – нехорошо ведь не выполнить свой долг хозяина… Но вот вынырнула из-за очередного холма крыша длинного строения, это чабанский стан. Михаил Григорьевич притормаживает –; тут надо произвести разведку. Мигом окружает нас шумная толпа ребятишек и взрослых, остервенело атакуют собаки. После пятиминутного совещания он возвращается, садится за руль и, рывком выжав газ, сообщает коротко: "Ничего не знают".
   Мы летим дальше, правда, уже не так весело, и когда километра через четыре картина встречи с овцеводами почти буквально повторяется, я не льщу себя особенными надеждами. Но Михаил Григорьевич подходит к мотоциклу на этот раз спокойный и явно приободренный. За ним подпрыгивающей походкой следует пожилой чабан. Лицо его умильно расплывается, когда Басаргин говорит о нем как о знатоке места, получившем от отца некоторые знания о бурханистах. "А здесь, повыше, остатки их тюрьмы. Он проведет к ней", – кивает Михаил Григорьевич в сторону нашего поводыря.
   Это уже след? Скорее туда!..
   Через пятнадцать минут, преодолев крутизну трех-четырех подъемов, взбираемся на площадку, заросшую сочной травой и кустарником. Но где же… она? И что-то приземистое, четырехугольное выступает со стороны, куда потянулся указующий перст нашего проводника. Но какой же невзрачный, жалкий у "этого" вид… Да и впрямь ли можно в подобное сооружение упрятать человека? Четыре стены ростом метра в полтора образуют крошечную камеру; стены сложены из плоских серых камней; никакой крыши, никакого входного отверстия. Как тут разместиться заключенному? Стоять?.. Она была в два раза выше, поясняет чабан. Пошатываясь, подходит к ней ближе, нашаривает в кармане штанов початую бутылку водки, медленным торжественным движением руки откупоривает ее и кропит камни… Великолепный жест языческого уважения к бурханизму! Перевернулся бы, узнав об этом, в своей могиле Чета Чалпан. Пророк новой веры, фанатик, несложный ум которого, по словам защитника А. Д. Вознесенского, "искал идею высшей справедливости, отказываясь от примитивной веры своих предков". Не привилась вера, еще раз-и как наглядно! – скомпрометирована она этим по-язычески оскорбительным обрядом. А справедливость?.. Что-то неважно гармонирует она с этим склепом. Пусть вид у него сейчас смешной, нелепый и совсем безобидный, пусть размеры насилия во имя веры были невелики, но все ж таки это было – угроза, диктат, принуждение. От размеров тюрьмы суть не меняется.