Он ходил по палате, невысокий, приземистый, ширококостный, с широким, слегка конопатым лицом, узкие глаза смотрели прямо, не юля. Сразу стало понятно, что верховодить в палате будет он.
   Я же пока туповато размышлял, что каждая любящая и любимая женщина несет в себе свет Дантовой Беатриче, выступает спасительницей и духоводительницей земного мужчины, что если кто меня в жизни и спасал и подвигал на духовный труд (помимо честолюбия), так это только женщина.
   А Славка похаживал по палате и продолжал рассуждать:
   – Одному бутылку нормально, а если одну на двоих, то тем более. Не понимаю, что такое похмелье. Не понимаю. И похмельных мне не жалко. На работу не выходит, а его жалеют.
   Я сорок три года работаю. Ни разу на работу не опоздал. Выпей, что есть в холодильнике, воды, кефира, и иди. Работать надо.
   – Это сколько же лет тебе выходит сейчас? – спросил вохровец.
   – Пятьдесят три. Я с десяти лет работаю. Сначала на гвоздильном заводике, подсобным, а с четырнадцати за станок встал. Бывало, станок заряжу, запущу, а сам по соседству на танцы бегу. Танец сбацаю и назад. А после армии, когда вернулся, мать попросила ей дом поправить. Я – на свою гвоздильню, дайте, мол, братцы, гвоздей дом починить. Они мне ящик вытащили – набирай. Я и набрал. А тащить не могу, тяжело. Но дом-то наш под обрывом, в овраге стоял, а гвоздильня наверху. Я кое-как волоком ящик до обрыва дотянул, там кое-какой склон нашел, и ногой его подпихнул. Он сначала по грязи-то поехал, а потом кувыркаться начал. Половина гвоздей рассыпалась. Два дня потом по тропке гвозди собирал. Дом починил и на завод в слесаря подался.
   Он стоял прямой, крепкий, с плешиной на голове – прямо гвоздь, у которого от ударов молотком шляпка стерлась.
   – То есть ты коренной пролетарий, – не отставал чекист-вохровец.
   – Да что тебе за корысть про меня знать!.. А если хочешь, то я непонятно кто. Я тебе свой адрес скажу, а уж ты решай. До последних пяти лет такой адрес у меня был: Москва, деревня Ватутино, шестьдесят шестое строение. Ко мне один мужик из Сухуми должен был приехать. Набил такси мандаринами и говорит шоферу: «Вези по адресу: Москва, деревня Ватутино». А тот отвечает: «Так тебе Москва или деревня нужна?» Так и не нашел.
   Глеб закашлялся от смеха. Потом спросил:
   – Небось, и пруды были, с карасями? Я без рыбалки жить не могу. Чуть время появилось, я за удочку. Я и солю сам. Даже форель могу. Ее пополам надо разрезать, соль внутри переложить с укропчиком и на три дня в морозилку. Соль диф-фун-дирует, – произнес он бойко чуждое слово, – и через три дня свежесоленая форель. Это финский рецепт. Вообще от рыбы и мозги лучше, и здоровья больше.
   – Главное, чтоб солей не было, – сказал Семен.
   Подал реплику и дедок из-под бинтов:
   – Если б кровь вертелась, то и соли бы ушли. Это все у нас от плохого кровообращения. И от питания тоже. Говно едим, говном и срем.
   – Ладно, за выпиской пойду, – сказал вохровец. – А вам всем счастливо тут оставаться.
   Все замолчали, а толстый Семен, вдруг уверившись, что вохровец и впрямь ушел, вытащил из-под подушки мешок и брезентовую здоровую сумку и принялся туда вещи складывать:
   – Слышь, ты ходячий, глянь, – обратился он к Славке, – в коридоре пусто? Мне бы до лестницы добраться. А уж там – домой. И сюда ни ногой. Лучше уж дома сдохну, чем этот припадочный на мне тренироваться будет.
   И он ушел.
   «Не баран», – подумал я.
   Славка провожал его, помог сумку дотащить вниз, минут через двадцать вернулся, потер руки, сел за стол:
   – Газетки с кроссвордом ни у кого нет? А то бы узнали, у кого сколько ума. Ладно, новеньких подождем. Смех, как мы прошли! Никто и не ворохнулся. Наташке все до …зды! А Сибиллка, хоть и скумекала, как всегда, но у нее против Анатоль Лексаныча большой зуб. Стех пор, как он ей ребенка сделал, а помогать отказался, так что она теперь мать-одноночка.
   Глеб ухмыльнулся:
   – Не святой он, значит, Анатолий-то Алексаныч?
   – Ты что, совсем кулдык-мулдык? – подал голос располосованный как крыса дед. – Святых нонче не найти. Их давно уж извели, сразу после Христа. А остальные все подделочные были.
   – Ты, дедок, помолчи, коль не знаешь… – начал Славка, но дед встрял:
   – Фадей Карпов все знает, Фадей Карпов до всего своим умом дошел.
   – Ты лучше свой ум успокой, – усмехнулся Славка, – а послушай, что на самом деле было. – Он опер подбородок на скрещенные пальцы рук, повернутые к лицу тыльной стороной и принялся повествовать. – У них тут своя компания, врачи, а вроде как спасаются от бесов, из себя бесов выгоняют, постятся, но поддают, конечно. Тайны врачебные промеж них, не моги знать. Я хоть третий раз тут и всех знаю, а тоже не всё. Вот с Сибиллкой Анатоль Алексаныч этот в какое-то из дежурств ночных переспал, а потом сказал, что дьявол их попутал, сам к священнику ходил, Сибиллку заставлял, да проку-то! Ребеночек все равно в свой срок появился. Анатолий Алексаныч своим его не признает, считает дьявольским соблазном. А Сибиллке куда деться! Она не здешняя, из гречанок. Ребенка матери, а сама назад, авось придурочный одумается и замуж возьмет. Служит ему, как собачка верная. Да не всегда, как в очередной раз пошлет ее подальше, она и не помогает, вот как сейчас. А потом снова надеется. Да только проку мало. Закурила, предсказывать судьбу начала. Да ведь беда в том, что угадывает! А говорит всегда правду, не боится. Поправишься – так и говорит, что поправишься. А помрешь – тоже не скрывает. И денег немного берет. Так, ребеночку на пропитание.
   – Не, не пойду я к ней, – вдруг сказал Глеб. – Я домой хочу, а она нагадает что не так, не, не хочу.
   – А когда у них теперь ближайшая операция? – сухим голосом спросил я. Угроза какая-то почудилась мне все же в словах А. А.
   Славка посмотрел на меня, вроде как с пониманием:
   – А ты не переживай и не загадывай. У меня мать загадчица была. Как победу девятого мая объявили, она нам с братаном моим младшим (мне шесть, а тому четыре) и грит: «Все, грит, детки, вернется папка домой». А десятого, на следующий день под вечер, как раз похоронка пришла. Тридцатого апреля отца убили. Так что не загадывай, здоровше будешь. А лекаря наши в ординаторской мудруют. Я, когда Семена проводил, к их двери ухо прижал – ничего не услышал. Только гуд какой-то. То ли поддают, то ли решают, кого когда резать. Как он сказал-то? А, жертву ищут. Но я думаю, до десятого не успеют. Шестое-седьмое – праздники, восьмое и девятое – суббота и воскресенье. Так что десятого начнут. Теперь если только по скорой, тогда уж деваться некуда. Прооперируют.
   Земную жизнь пройдя почти до конца…
   – На дачу хочется, – ни с того ни с сего неожиданно сказал я, так мне вдруг захотелось почувствовать запах земли, свежей травы, растереть лист яблони меж пальцев, а еще лучше – смородины, к носу поднести. Влезть в наш прудик противопожарный за забором.
   – Значит, жить будешь, – твердо, как специалист, произнес от стола Славка. – Если на операции не зарежут.
   Я закрыл глаза.
   И приснился мне сон. Сон про тот свет, райский тот свет. Дача, домик маленький, огородик, несколько фруктовых деревьев. Заборчик низенький (штакетничек такой) вокруг. Но – туалет за пять километров, и почему-то все обязаны туда ходить. А там полуразвалившаяся кирпично-штукатурная кладка, за ней настил с сортирными очками, дверь на одной петле болтается, и видно, что в рядок над очками сидят сразу и мужчины и женщины. Рванулся в сторону. Но другого места нет. Да и не разрешается по-другому. Однако, оказывается, чтоб и туда попасть, надо бумажку у мужичка в клетчатой ковбойке с короткими рукавами и в зимней шапке с оторванным ухом подписать. А тот кобенится, насмешничает. В бумажке же вопрос стоит: согласен ли ты, что жизнь бессмысленна? И похож мужичок тот на покойного Ваньку Флинта. Русский тот свет. Дикий сон. Я проснулся, но глаз не открывал. Медитировал, размышлял.
   Тоска и жуткое чувство одиночества. Будто с меня куски жизни отваливаются, как штукатурка со стены. То я иду с сыном, то запах кухни пионерлагеря, то неуверенность, что удастся защитить своих детей, ненависть к себе, что не умею уделить им время, играть с ними.
   Сколько людей прошло и ушло мимо меня, будто не было их. А были! Сколько мне добра сделали! И вдруг «жизнь развела». Почему? Устаем друг от друга?.. Помогали мне. Где они?.. Неужели не всем дано помнить прошлое и удивляться, как ушло недавно кровно горячее, куда ушло, зачем?
   Самое страшное – это стихия жизни. Как у нас было. Вот большевики злодействуют, вначале в оцепенении, кто-то упирается, но – привыкают. А вот уже и Сталин, массовые аресты, массовые расстрелы, о свободе и не вспоминает никто, но все равно люди ходят по тротуарам, смеются, флиртуют… А в Германии при Гитлере то же самое было. На этой стихии жизни и строит любой режим свое господство.
   Я открыл глаза, одеяло спуталось, было неудобно, я засучил ногами, стараясь одеяло расправить.
   – Да ты спи, ты и так все проспал, даже ужин. К тебе твоя любимая приходила, вон облепиховый кисель оставила, – Славка поправил мне одеяло.
   – Извини. Пи-исать хочу, – почему-то с ним мне было нормально говорить на ты. – Банку не дашь?
   Славка протянул мне банку, потом вынес ее, вернулся и продолжил шепотом, прикрывая ладонью рот:
   – Я тихо, все спят уже. Правда, сейчас двух новеньких из операционной привезут, аппендицит у них. Так что палата опять полнехонька. А тебе есть запретили, тебя завтра на колоноскопию назначили. Да ты печенку все равно пожуй, сил прибавит, а места мало займет. Да и без клизмы тебе не обойтись. Хорошо бы там нашли что. А то ведь иначе эти гады резать будут. Для диагностики, так у них и называется – диагностическая операция.
   Меня всегда удивляло, что человек не то что без высшего, без среднего образования, ученые слова знает. Но газеты, но телик, но общение, но детективы!.. Я снова закрыл глаза. «А ведь бывает, как он говорит, и хуже бывает», – мелькнуло пугливое воспоминание о Левке Помадове, приятеле моих советских лет, которого в самой Кремлевке на диагностической операции зарезали. Потом кто-то с черным юмором заметил: «Крокодил его съел». То есть случилось то, чего не бывает, не должно быть.

Визитеры

   Утром появилось двое новеньких.
   На место толстого Семена положили юнца лет семнадцати, на которого не подействовала анестезия при операции: парень потом признался, что – наркоман, что они два года с братом кололись, родители – ничего, терпели, теперь он прекратил, брат еще продолжает. «Из-за этого, наверно, и анестезия плохо подействовала», – предположил он. Парня на столе рвало, но его все же прооперировали. У него поползла вверх температура, как и у меня когда-то было, врачи ничего не говорили ему, кололи антибиотики, но температура не спадала.
   И как-то после обеда, наконец, пришли отец с матерью, чтоб поговорить с лечащим врачом. Толстая причитающая мать, в широкой юбке, цветастой кофточке и пестрой косынке, сразу бросилась искать лечащего врача. Отец твердо уселся на стул в изножье металлической кровати сына. Был он сухой, тонкой кости, благородного вида, в костюмной тройке, с галстуком, прическа – ежиком, коротко стриженные усы, но с словесными выражениями отнюдь не дворянскими: «Ты должен доктора слушаться и выполнять все, что он тебе говорит, послушным быть нужно, Паша, тогда и поправишься». Но, произнося все эти слова, на сына он не смотрел, взгляд его был устремлен прямо перед собой. Походил он на служащего какого-то небогатого учреждения, но все же начальника, хоть и небольшого, но с неким достатком. Пришла в слезах мать, что врач уже ушел, тогда отец встал и сказал: «Значит, не судьба. Как-нибудь в другой раз придем. Вот тебе дополнительное лекарство оставляем».
   Лекарство они оставили такое – «Цефалексин». На коробке было написано: «Сделано в России». Сопроводительная аннотация сообщала:
   «ИНСТРУКЦИЯ по применению ЦЕФАЛЕКСИНА 0,25 г. (капсулы)
   Показания к применению
   Инфекции верхних и нижних дыхательных путей, кожи и мягких тканей; средний отит; остеомиелит; эндометрит; гонорея, цистит, дерматит.
   Побочное действие
   Возможны сухость во рту, потеря аппетита, тошнота, рвота, диарея, холестатическая желтуха, гепатит, кандидоз, головная боль, головокружение, сонливость, изменение картины периферической крови (лейкопения, нейтропения, тромбоцитопения); транзиторное повышение активности печеночных трансаминаз, галлюцинации, аллергические реакции (кожная сыпь, зуд, дерматит, эозинофилия, отек Квинке, артралгии). Несовместим с алкоголем».
   Вохровца заменил молодой мужчина с интеллигентным, но не духовным лицом, добродушный, готовый вроде бы помочь, склонный к добродушным антисемитским шуточкам. Дипломат, как в разговорах выяснилось. Спустяковым аппендицитом – тоже по скорой. Звали его Юрий Владимирович. Вообще-то родители называли его Георгием, но он, как сам рассказывал, когда Андропов пришел к власти, переделался в Юрия. Он тогда был еще курсантом каких-то войск (не ГБ, нет). «А Юрия Владимировича гальюн чистить не пошлешь», – пояснял он перемену имени. Его тоже прооперировали сразу. Через день его отыскала жена, соратница по приемам и представительствам. Вошла высокая, одетая в прямой костюм надменная женщина, присела на край стула, с презрением глянула на обитателей палаты, среди которых вынужден лежать ее муж, но была любезна, правда высокомерно-любезна. Она принесла кучу газет, среди которых были и кроссворды, сильно порадовавшие Славку. Потом приезжала к дипломату на «Тойоте» сестра с мужем, русским сотрудником (вроде бы по торговой части) японского посольства. Пока она шепталась с братом, а ее муж кивал ему и подмигивал, у них вскрыли дверь машины и утащили встроенную японскую радиоаппаратуру. К моему удивлению, они не очень переживали, видно, денежки водились. В общем, разные слои нашего общества. Кстати, что он работает в МИДе, Юрка сказал не сразу, ограничившись упоминанием, что кончил военное училище.
   Таковы были визитеры к новым постояльцам. А потом и ко мне пришел мой бывший близкий, но весьма разбогатевший друг детства, живший в соседнем подъезде, можно сказать, родственник даже, почти брат: поступил на химфак МГУ (дед там работал), вылетел, путался с девками, раза три женился, пил одно время вглухую, пропивал вещи из родительской квартиры, а потом вдруг разбогател, как будто по анекдоту: собрал бутылки, сдал их, на эти деньги дело начал, теперь три магазина держит.
   Он дышал похмельно коньяком, был одет в теплую кожаную куртку, в руках было кожаное портмоне, откуда он то доставал, то прятал назад деньги. Круглые и яркие голубые глаза его блестели, время от времени проводил рукой по лицу и по бобрику волос, будто стряхивая опьянение:
   – Что, брат, хреново тебе? Ну ничего, пацаны остаются пацанами. А я всю ночь с Васькой-протоиереем гудел. До четырех утра квасили. Он болван, конечно, но добрый, милый парень. Дачу на Рублевке купил себе. Зимой они подешевле. Всего двести штук отдал. Ты, если что, Кларине скажи, пусть мне звонит. Любое лекарство достану. Надо – американскому президенту напишу. А к тебе человечка подошлю, пусть проверит, как тебя тут лечат. Заплатить никому не надо? Я тебе оставлю, сестричке дашь. – Он открыл портмоне, вынул сотню, тут же спрятал назад, вынул пятьдесят рублей. – А то разбалуется. Но если нужно, я и тысячу баксов отдам. Только на дело. Хочешь, на прощанье анекдот расскажу, пренатальный, мы вчера так хохотали. Вообрази, в утробе матери беседуют два готовящихся на выход младенца. Один говорит: «А как ты думаешь – существует ли жизнь там, снаружи, куда мы выйдем?» А другой: «Не знаю. Ведь из всех, кто выходил, никто назад не возвращался». А? Ха-ха! Это ж прямо о смерти анекдот. Ну, лежи, здоровей, витамины пришлю и человечка, а о деньгах пусть жена твоя только намекнет.
   Он ушел, больше, разумеется, ни разу не заходил, человечка не прислал, что же касается денег, то даже обещанную сестре бумажку в пятьдесят рублей он себе под конец в карман сунул.
   Славка внимательно слушал его речь и мое меканье. Потом кивнул:
   – Мой братан такой же. Относится ко мне, будто я баклуши бью. А он где работает – не говорит. Да не, не жулик. Он в отчима пошел, художник. Матери квартиру купил, а меня насекомит, что я мог бы свою продать и тоже матери помогать. Но он-то свою не продает. Думаю, торговать умеет, конъюнктуру чувствует. Жесток был с людьми. Особенно с бабами, ну, с женским полом. А я старший был, все прощал. Бабы молчали, и я его жалел, не говорил ему, что знаю, как он над ними измывается. Его все прощали. Ведь в принципе хороший. Потом понял, что и выглядеть надо хорошо. И все со мной соперничал. Я родителям дров нарублю, а он машину дров пригонит, да еще по шубе справит. К тому и любимчик отчима, младшенький. Отца собственного ни разу не видел, я-то помнил. А он отчиму вроде как и в самом деле родной стал. А отчим у меня народным художником
   СССР был по жостовскому промыслу. Брат это от него перенял. Только больше на Запад делает, а меня вроде стыдится. Одно не пойму: с Запада живет, а сам его поносит, как не знаю что. А мне Европа нравится, и шмотки ихние, и техника, и культура. Из дальнего угла и дедок подал голос:
   – Я сам из Нарофоминска сюда переехал. В Москве много богатых. А мне чего!.. Если, кулдык-мулдык, ножичком их не могу, то, б…, и гуляю себе сам по себе. Не бойтесь меня, богатенькие. Главное, себя постичь. И мироздание. На куй мне твои богатства, раз не могу их получить, я лучше про мир думать буду.
   – Да что вы все – бедный-богатый. Тут врач заходит иногда, и кажный раз объявляет, что он просто так, с визитом, на нас поглядеть. Так посерьезнее Натоль Лексаныча будет. Вроде зам его. Но пожестче будет. Шхунаев ему фамилия. Ну А. А. о нем поминал. Вот кому не попадайся. Жалости не знает, – вдруг очень серьезно сказал вернувшийся с перекура Глеб и нырнул в постель.
   Славка спросил, хотим ли послушать страшную историю про черную руку, но утомленная палата засыпала, особенно двое только что прооперированных. И наступил палатный сон.

Ночное бдение – первое

   То ли оттого, что я от слабости весь день прокемарил, то ли оттого, что после того, как в палате погас свет, раздались разнообразные звуки, испускаемые взрослыми мужскими особями, впавшими в сон, но заснуть мне никак не удавалось. Очень хотелось по малой нужде. Я зажег ночник над головой, никто не пошевелился. Все так же всхрапывал справа от меня спавший на спине Славка; тихо не то стонал, не то похрапывал слева подростель-наркоман; во сне слабеньким визгливым дисканточком матерился от боли, видимо, не затухавшей и ночью, лежавший у окна дедок; сопел, уткнувшись лицом в подушку и испуская время от времени и другие звуки, военный дипломат; и совершенно не было слышно Глеба, будто и не было его. Но он был, он спал, свернувшись как плод в утробе, то есть ноги подтянув к подбородку, только запах насквозь прокуренных внутренностей разливался по палате.
   Мне тоже хотелось спать. Я не люблю ночных бдений. Я не солдат и не романтик, работать люблю утром. Но мочевой пузырь не давал покоя. Струдом, преодолевая жуткую слабость (слишком много крови потерял!), я заглянул под кровать, но банка моя, которую принес мне Славка, была полна. Так что передо мной встало две задачи: добравшись до туалета, опорожниться самому и опорожнить банку. Но для того надо было встать и не упасть, сунуть ноги в тапки, нагнуться, поднять банку, по возможности, чтобы не закружилась голова, а потом, держась за спинки кроватей, добраться до двери, где начиналось самое трудное – пересечь коридор до туалета. Почему я не позвал сестер? А как? Сигнальной кнопки не было, кричать – тоже не так уж много сил, да и за что будить мне соседей! Струдом я спустил ноги с постели, слегка заваливаясь назад и опираясь на локти; потом сел, нащупал ногами тапки, вдел в них ноги, уперся ладонями о край кровати и встал. Тошнота подступала к горлу, поэтому я не нагнулся, а осторожно присел на корточки, взял банку, так же осторожно поднялся и двинулся к двери, шажок за шажком, слегка шаркая тапками по полу, придерживаясь рукой за все, за что можно было держаться, дрожа от слабости и отдыхая через каждые два шага.
   Никто не проснулся. Показалось было, что Славка приоткрыл глаза, но, приглядевшись, понял, что ошибся. Выскользнул из двери. Справа находился медицинский пост за деревянной конторкой с прилавком полукружьем, за которым виднелись в полусвете фигурки трех медицинских сестер – трех граций, трех парок, трех гарпий: кто разберет? Длинноволосая голова брюнетки-гречанки Сибиллы с прямым носом и точеными чертами, во рту ее торчала сигарета, но она не курила, рядом кучерявоволосая Наташа с нестрогими глазами и, как говорили больные, нестрогим поведением, верхняя губка ее при разговоре как-то смешно и трогательно прижималась к уздечке ноздрей, а третьей была Катя, смотревшая на свою работу и на нас, больных, с презрением, ее синие глаза теплели только когда она получала мзду или рассуждала о своей судьбе, светлые волосы ее были заплетены в толстую косу и уложены вокруг головы венцом.
   Я ухватил край ее рассуждения, медленно ползя вдоль стенки, чтоб оказаться напротив двери в туалет. Меня они не заметили.
   – Уеду. В Германию или в другую какую Европу не поеду, – говорила Катя, – хотя там культурнее. В Америке пониже, попроще, но там я на работу смогу устроиться. Я еще работаю на эротическом массаже, нет, без траха. Хотя самой иногда сложно, хочется тоже, себя ведь тоже бередишь, но держусь. Родители, конечно, про эту работу не знают. Зато там настоящие деньги, но тоже не те, что мне надо. Квартиру в центре не купишь, старую не отремонтируешь. А мне надо много денег. Ну, чтоб хватало. На мужа надеяться не хочу.
   – Боишься, уйдет?.. – спросила с придыханием Наташа.
   – Да не в том дело. Может и уйти, всякое может с ним случиться. Под машину попадет, кирпич на голову свалится… Нет, я за себя сама хочу отвечать. Я по натуре вполне феминистка. И мужских грубостей и глупостей не люблю. В этом смысле я вполне совпадаю с ихним феминизмом. А вот ностальгии по России у меня нет. Я была там месяц, на курсы ездила. Родителей жалко, конечно. А Россию не жалко. Чего ее жалеть! Что я, еврейка, что ли? Это они жалостливые.
   Я споткнулся, ударился банкой о стенку, плеснул немного на линолеум, и широко расставляя ноги, как по палубе плывущего по морю катера, дошагал до туалета и ухватился за дверь. Почему-то никто из сестер не повернулся в мою сторону, словно я был невидим и неслышим. Или так они увлеклись своей болтовней, стараясь не заснуть на посту? Банка с мочой казалась такой тяжелой, что едва не выскальзывала из рук.
   Описывать ли больничный мужской туалет? Лужи, стоявшие около каждого унитаза, так что ногу поставить некуда, два писуара когда-то были у стены, но от них остались только облупившиеся железные трубы. Третий был цел, но переполнен – засор, видно. И надо было пробираться к унитазу. При том, что на ногах я стоял нетвердо, сделать это было непросто. Опираясь руками о стенки туалетного купе, я подобрался куда надо, толчок был полон газетной бумаги и прочих разнообразных отходов. Вылив туда содержимое банки и кое-как справив нужду, держась за стенку, я вылез в коридор. Сестрички продолжали трепаться, но меня по-прежнему не замечали.
   – Эх, мне бы твои способности, Сибиллка, чтоб знать, как и куда ехать. Как ты судьбу определяешь? Может, расскажешь? – спросила девица Катя с толстой косой.
   – От хорошей жизни, Катька, такие способности не приходят. Если не проболтаетесь, я покурю и расскажу вам что-то. Потом проветрим. Только с тебя за предсказание получить что-то надо. Хоть мелкую, но жертву. Хоть сережки твои, – ноздри ее прямого носа словно раздулись, и Сибилла вытащила из кармана халата пачку сигарет и зажигалку. – Согласна? Тогда судьбу вопросить нам время! – Она затянулась и выпустила клуб дыма изо рта. Облик ее вдруг изменился, волосы пришли в беспорядок, щеки то бледнели, то краснели, грудь стала под халатом вздыматься, Катькины сережки она зажала в кулак, а глаза закрыла.
   – Ой, девочки, мне страшно, – охнула Наташка.
   Катя только отмахнулась, уставясь на Сибиллу, а та начала:
   – Уедешь ты, но не в Америку, а в Германию. Помнишь, врач-немец к нам приезжал и на тебя глаз положил. Он тебя и вызовет, вместе с матерью. Сначала ты покобенишься, мол, скучный он, а потом мать тебя все же уговорит – поедете. Любить ты его не любишь и никогда не полюбишь. Да и у нас в России в любви почти никто не живет. А там дом каменный, трехэтажный, две машины, садик, у него свой Praxis, практика по-нашему, клиенты, хорошо обеспечен. Мать твою и тебя оденет, как в Москве вы никогда не одевались. В постели он не ах, но что-то может. Трусики с тебя срывать не будет, сама снимать станешь. А может, и с него тоже. Вот весь твой феминизм, подруга, в этом и проявится. Ты решишь, что для семейной жизни и такой сойдет, а там посмотрим, мол. В кирхе обвенчаетесь. Трех киндеров родишь – двух девочек и одного мальчика. И будет тебе, сестрица, не до романов. Подруг у тебя там не будет, подруги в детстве заводятся, но соседки сносные. Сними и старость встретишь. Дети тебя немецкому выучат как следует. А мужа так и не полюбишь. Вот тебе и весь мой сказ.