– Сам видишь. Кто я? Ни то ни ce. Политикой не занимаюсь, так что ты меня не бойся. Я лояльный. Иногда читаю ваши газеты, слушаю радио и завидую вам. Дурак я был. Честно говорю, как перед богом. Горько мне, понимаешь. Внуки у меня французы, – сказал он, и мне показалось, что он собирается заплакать. – Жизнь как в печке сгорела!
   – Клавдию Зарембу помнишь? – спросил я. – Она совсем недавно умерла в Магнитогорске.
   – Как, говоришь?
   – Заремба Клавдия.
   На его лице выразилось тупое напряжение, как у глухонемого.
   – А кто она?
   – Тогда была комсомолка.
   – Ах, та, черненькая комсомолочка… Да-да… Что-то такое смутно припоминаю… Но ведь прошло столько лет! – прибавил он, как бы извиняясь. – Разве все запомнишь… И он стал перекладывать в своей корзине букетики.
 
   О чем нам еще было говорить?
 
   Но я еще когда-нибудь вернусь к этой истории, и Клавдия Заремба превратится в Лазареву, и все зазвучит по-другому.
 
   Могила Бунина оказалась совсем не такой, как представлял сам Бунин, в середине своей жизни, еще живя в России:
 
   «Могильная плита, железная доска, в густой траве врастающая в землю… Под эту же плиту приду я лечь – и тихо лягу, с краю».
 
   И не такой, которая виделась ему уже в изгнании:
 
   «Пылай, играй стоцветной силою, неугасимая звезда, над дальнею моей могилою, забытой богом навсегда!»
   Смотритель кладбища, небрежно одетый русский господин, с несколько иронической улыбкой на потертом, но еще вполне приличном лице – чем-то неуловимо похожий на моего Петьку Соловьева, – повел нас по прямой аллейке, мимо православных крестов и высоких надгробий, и остановился возле серого гранитного креста не совсем обычной формы, напоминающего скорее какой-то каменный орден, может быть даже георгиевский крест, но только приземистый, темный, тяжелый.
 
   – Вот ваш Бунин, любуйтесь, – сказал смотритель. – А что касается креста, то знатоки уверяют, что это копия какого-то не то древнерусского, псковского, не то византийского памятника старины, найденного когда-то, как-то, при каких-то раскопках – не сумею вам точно сказать, при каких, так как я в области археологии полный профан, – что же касается места могилы, то, как видите, не слишком на задворках и вокруг вполне приличное общество, – сказал он, указывая гостеприимным жестом на соседние могилы, где можно было прочесть несколько некогда очень известных русских фамилий, ныне уже давно у нас забытых. – Их тащат к нам со всего мира: из Англии, из Швейцарии, даже везут из Америки на пароходах. Ничего не поделаешь. Наиболее респектабельное православное эмигрантское кладбище. Скоро не останется ни одного свободного участка. Уже начинаем в одной могиле хоронить по два человека, разумеется одной фамилии. Например, в могилу Ивана Алексеевича Бунина – у него в ногах – пришлось недавно закопать Веру Николаевну. Так что теперь наконец они навсегда соединились, лежа под одним крестом.
   Он хозяйственно подгреб ногою к сторонке несколько черепков битых вазонов, какие-то засохшие цветы, еще не успевшие полинять траурные ленты, проволочный остов небольшого, по-французски круглого венка…
   – Остатки ее похорон, – заметил смотритель брезгливо. – До сих пор не удосужились убрать этот мусор. Придется сделать серьезный нагоняй сторожу. Эге, – сказал он, посмотрев тревожно на небо, где над голубыми елочками, над купами цветущих каштанов, из-за которых выглядывали синий купол и белые стены прелестной древнерусской церковки, как-то незаметно сгруппировались темноватые тучи, сильно разбавленные свинцовыми белилами, и вдруг вверх, как бы по пороховому шнуру, побежал летучий огонек, над самой головой блеснуло, сухо затрещало, как подожженная шутиха, и мелкие раскаты сухого апрельского грома посыпались вниз, напоминая грохот небольшого горного обвала.
 
   …Московское время десять часов. В эфире эстрадные мелодии…
 
   Неужели всему конец?
 
***
 
   Голубой ливень повис над вьющимися кладбищенскими розами, над желто-красными пальчиками бигноний, над каменным крестом с золотыми именами Бунина и Веры Николаевны, смирно лежащей у него в ногах, милой, доброй, старой русской женщины – московской курсистки, – на могилу которой я и положил букетик ландышей, но при этом не мог не вспомнить стихи Ивана Алексеевича:
   «В голых рощах веял холод… Ты светился меж сухих, мертвых листьев… Я был молод, я слагал свой первый стих – и навек сроднился с чистой, молодой моей душой влажно-свежий, водянистый, кисловатый запах твой!»
   – А где любимая пепельница Ивана Алексеевича? – спросил я во время последнего свидания с Верой Николаевной, – помните, та самая, которая всегда стояла на лаковом круглом столе, на Княжеской, в доме Буковецкого? Сохранилась ли она?
   – Вы ее запомнили? – спросила Вера Николаевна, и робкая черта оживления тронула ее бескровное, белое, старческое лицо.
   – На всю жизнь, – ответил я.
   Тогда она, постояв некоторое время на одном месте и глядя прямо мне в глаза с нежной, глубокой грустью, пошла в другую комнату и скоро вернулась, держа в крупных ревматических руках так мучительно знакомую и дорогую для меня пепельницу.
   – Эта? – спросила Вера Николаевна.
   Я ничего не ответил, не в силах оторвать глаз от этой тонкой латунной чашки, пиалы с восточным орнаментом, которая теперь показалась мне гораздо меньше, чем была когда-то, как будто бы уменьшилась от старости. Теперь она не была начищена суконкой и не блестела, как жар, и внутри сплошь почернела, как та лампада, которую однажды нашел Бунин в горах Сицилии…
 
   Бигнония. Ода Революции. Четырежды благословенная.
 
***
 
   «Ты, сердце, полное огня и аромата, не забывай о ней. До черноты сгори».
 
   Или лучше всего так:
   «Играй же, на разрыв аорты, с кошачьей головой во рту, – три черта было, – ты четвертый: последний, чудный черт в цвету!»
 
   1964 – 1967
   Переделкино