Он сразу же разбил себе ноги в кровь и принужден был сесть обратно, сделав вид, что ничего не произошло. Так повторялось несколько раз, в особенности же бурная сцена разыгралась, когда священник назвал Бунина жалким декадентиком, потому что у него в одном стихотворении говорится, что, дескать «заплакали чибисы», а затем – «на пашнях – лиловая грязь».
   – Декадентская чепухенция! Как это могут птицы плакать и что это за, изволите ли видеть, лиловая грязь? Где это вы видели лиловую грязь? Надуманно, вычурно, модернисто-с!
   – Но ведь он классик, классик! – кричал Пчелкин чуть не плача. – И я не позволю так говорить об академике. Наконец, я сам его ученик.
   – Оно и видно, что ученик. Лиловая грязь! Ха-ха-ха! Когда к вечеру наконец добрались до ночлега, Пчелкин
   наотрез отказался продолжать дальнейший путь вместе с ним и устроился на ночь отдельно.
   По селу сразу пролетел слух, что из центра приехал весьма грозный «красный поп» и будет завтра, в воскресенье служить в местной церкви обедню и произнесет проповедь. Почему-то все это очень встревожило селян.
   Придя утром в церковь посмотреть, что там делается, Пчелкин увидел своего попутчика на амвоне в пасхальной глазетовой ризе – ветхой и все же весьма нарядной своей мерцающей белизной, с крестом в костлявой руке, простертой над праздничными платками испуганных старух, стоявших в первом ряду.
   Местный батюшка, добрый старичок, стоял рядом, не зная, куда девать детские коротенькие ручки, и, сконфуженно потупясь, смотрел то вниз на свои ноги в разношенных мужицких сапогах со следами засохшего навоза, то вверх на всевидящее око в лучистом треугольнике, грубо написанное в куполе доморощенным живописцем на фоне полинявшей синьки звездного неба, посреди которого на куче облаков, и сам отчасти напоминая кучевое облако, восседал кудлатый старик Саваоф, сердито прислушиваясь к тому, что говорил внизу приезжий протоиерей.
   А он сначала говорил о расширении посевных площадей, все больше и больше раскалялся и вдруг, неожиданно взглянув на местного батюшку, как петух на зерно, без малейшей паузы сел на своего любимого конька и понес, не стесняясь в выражениях, разоблачать ненавистных ему князей так называемой святой, так называемой православной, так называемой равноапостольской церкви.
   – Разве это апостолы! – кричал он, все больше и больше распаляясь. – У апостолов Христовых были чаши деревянные, зато головы золотые, а у этих, извините за выражение, апостолов-самозванцев чаши золотые, а головы деревянные!
   И он выразительно постучал костяшками пальцев по перилам амвона, а потом показал наперсным крестом на съежившегося местного батюшку:
 
   – Чревоугодник, пьяница, прелюбодей!
   При последнем слове попадья в черном шелковом платье, стоявшая посередине, перед самым амвоном, на почетном месте, сначала побледнела, а потом пошла красными пятнами, заметалась, но бабы ее успокоили, а мужики в праздничных, белых, очень длинных бараньих кожухах с черными воротниками или еще в армейских походных шинелях с пожелтевшими, обдрипанными полами – хохлы и молдаване, – недавно воротившиеся домой после разгрома барона Врангеля и войны с польскими панами, стояли молча, угрюмо свесив усы, и Пчелкину показалось, что в воздухе вдруг пролетело – дуновение не дуновение, тень не тень, а нечто до того страшное, что у него невольно ослабели ноги, и он, ежась под отчужденными взглядами, выбрался на паперть и побрел к себе на квартиру.
 
   На рассвете его разбудил негромкий, но настойчивый стук в окошечко. Это был молодой учитель, вчера завербованный в волкоры.
   – Коллега, – проговорил он шепотом, – что я вам кажу. Не тратьте времени, а лучше езжайте отсюда, пока не поздно. Я вам достал у добрых людей подводу, она вас довезет до соседней волости, а отсюдова тикайте. Тикайте и тикайте.
 
   В голосе своего коллеги Пчелкин уловил нечто такое, что с ног до головы прохватило его ознобом, тем самым дуновением смерти, которое он так явственно ощутил днем в церкви.
   В те времена люди научились понимать друг друга не только с полуслова, но даже с полувзгляда, полувздоха, с полумолчания.
 
   Пчелкин схватил под мышку сумку с бумагами и через минуту, подпрыгивая на голых досках подводы, куда не успели впопыхах постелить соломы, уже катил по твердому шляхту, идущему под изволок. Стало развидняться. Потом совсем развиднелось. День был холодный, сухой, хмурый. Вокруг простиралась черная смерзшаяся земля с копнами старой соломы и ветряными мельницами, махавшими своими крыльями на горизонте, как будто куда-то бежали.
   Успокоившись и осмотревшись, Пчелкин, по своей привычке, начал складывать в уме стихотворение на тему окружающей его природы. На этот раз он олицетворил ее:
   «…И, распустив стремительную косу, в рубашке из сурового холста, бежит Весна в полях необозримых, и ядовитой зеленью озимых за ней горит степная чернота».
 
***
 
   Бегущая босиком Весна была все тем же вариантом хорошенькой таракуцки, «уездной музы», и не вполне отвечала душевной тревоге, которая все никак не могла рассеяться, хотя зловещая колокольня деревенской церкви уже Давно скрылась за косогором.
   Он вспомнил, как в деревенских окошках теплились огоньки свечей и как истово молились в церкви старухи, прося у бога снега на поля. Это более соответствовало его душевному состоянию.
 
   «…Когда в селе перед весною просили снега на хлеба, цвела молебственной свечою недаром каждая изба. О том, чтоб минула засуха, в надежде темный лоб крестя, молилась каждая старуха, крестилось каждое дитя…»
 
   Уже стихи запели, как скрипка, но вдруг на дороге как из-под земли вырос конный отряд и преградил путь. Сначала Пчелкину показалось, что это эскадрон красной кавалерии, и он даже успел порадоваться, как хорошо стали у нас обмундировывать красноармейцев: один в одного, с новенькими звездочками на фуражках.
   Но в тот же миг над ним заржала, вздернутая на трензелях, лошадиная голова, роняя травянисто-зеленую пену, и красавец командир в белом башлыке с позументом за спиной наклонился к Пчелкину с седла:
   – Ты кто таков, мать-перемать? Уполномоченный?
   – Я журналист.
   – А ну, канцелярская крыса, гэть с подводы!
   – Журналист – это совсем не то, что вы думаете, – с насильственной улыбкой прошептал Пчелкин.
   – А ты скедова знаешь, что я думаю?
   – Я пишу в газете.
   – В газете? А ну, хлопцы, дайте ему под зад. Смотри на него: распоряжается у нас на селе все равно как у себя в хате. Чуть чего – давай ему подводу.
   – Товарищ, это недоразумение. Я имею право. У меня мандат ревкома.
   – Смотрите, найшелся живой товарищ. Ах ты, красно-задая гнида! Отведите его в кукурузу, а подвода нехай заворачивает обратно.
   Все это произошло в одно мгновение, и теперь, вдруг очутившись среди несрезанных стеблей прошлогодней кукурузы, которые тесно стояли вокруг него, шелестя жесткими мечевидными листьями и сузив горизонт до двух шагов в окружности, Пчелкин понял, что попал в руибанды, переодетой в красноармейскую форму, и что его ведут расстреливать, грубо подталкивая в спину прикладами драгунок, резко пахнувших керосином и оружейным маслом.
 
   Ужас охватил его душу, помрачил рассудок, а его тело ослабело, внутренние органы перестали повиноваться приказам нервных центров, парализованных внезапной спазмой, и он вдруг стал постыдно и неудержимо испражняться, в то время как атаман банды, подбоченясь в седле с бархатным комбриговским чепраком, вынимал из поданной ему сумки бумаги Пчелкина и равнодушно читал их одну за другой по складам, пока вдруг не наткнулся на печатную инструкцию; она его заинтересовала, так как в ней содержался пункт первый о борьбе со всеми злоупотреблениями местных советских властей и нарушениями законности.
   Как ни странно, но именно это и спасло Пчелкина.
 
   – Почекайте, хлопцы, – сказал атаман. – Сначала посмотрите, чи он не жид, и если нет, то отпустите его ко всем чертям. И нехай он больше не суется, куда не треба, и не попадается нам на глаза.
 
   Весьма быстро и грубо удостоверясь, что Пчелкин не иудей, хлопцы сунули ему в руки сумку с бумагами, дали коленом под зад и, крикнув: «Бежи, студент!» – для острастки пустили ему вдогонку две или три пули, нежно просвистевших над головой и унесшихся по крутой траектории в зловеще нахмуренное мартовское утреннее небо.
   Любая из этих остроконечных, конических пуль могла ошибиться и ударить в его голову, разнести ее вдребезги и навсегда уничтожить тот божественный мир любви, красоты и поэзии, который и был тем, что называлось единственной, неповторимой, драгоценной человеческой жизнью Пчелкина со всеми стихами – своими и чужими, уже родившимися и еще не рожденными или только что им понятыми, как, например, волшебные сумасшедшие строки Веле-мира Хлебникова и Николая Бурлюка:
   «И вот плывет между созвездий, волнуясь черными ужами, лицо отмщенья и возмездий, глава отрублена ножами… О призрак прелести во тьме! Царица, равная чуме!… Нет, ведро на коромысле не коснулося плеча. Кудри длинные повисли точно звуки скрипача».
 
   Только подобные безумные строки могли возникнуть в мозгу в миг насильственной смерти!
 
   «Мы воду пьем – кто из стакана, а кто прильнув к струе Устами, среди весеннего тумана, идя полночными брегами. Не видно звезд, но сумрак светел, упав в серебряные стены. В полях наездницы не встретил, лишь находил обрывки пены. Но сквозь туман вдруг слышу шепот и вижу, как, колебля иву, струя весны, забывши ропот, несет разметенную гриву…»
   Только на волосок от уничтожения навсегда среди черных замерзших полей своей дикой родины могли пронестись в памяти Пчелкина божественные звуки:
   «С легким вздохом тихим шагом через сумрак смутных дней по равнинам и оврагам древней родины моей, по ее лесным цветам, по невспаханным полям, по шуршащим очеретам, по ручьям и по болотам каждый вечер ходит кто-то, утомленный и больной, в голубых глазах дремота греет вещей теплотой. И в плаще ночей широком плещет, плещет на реке, оставляя ненароком след копыта на песке».
 
***
 
   Я описываю природу – звезды, лес, мороз, море, горы, ветер, разных людей. Это все мои краски. Но разве литература, поэзия, созданная гением человека, не является частью природы? Почему же я не могу пользоваться ею, ее светящимися красками, тем более что звезды мне еще нужно воплотить в слово, обработать, а стихи гениальных сумасшедших поэтов уже воплощены, готовы – бери их как часть вечной природы и вставляй в свою свободную прозу!…
 
   …со всеми его страстями, догадками, постоянной жаждой любви и нетерпеливым ожиданием возвращения в город и свидания с девушкой – «молодой гражданкой», той самой, которая обещала ему блаженство…
 
   Азраил, посланный по его душу, прошумел своими черными бумажно-пепельными крыльями, заметался зигзагами, подымаясь то вверх, то падая вниз, как громадная гудящая оса, но промахнулся…
 
   «Как я боялся! Как бежал! Но Эрмий сам внезапной тучей меня покрыл и вдаль умчал и спас от смерти неминучей».
   Пчелкин бежал, как заяц от охотников, спотыкаясь, и падая, и ломая палки кукурузных стеблей, лупивших его по голове, бежал, прижимая к груди сумку, на бегу приводя в порядок свою одежду, и драпал до тех пор, пока вдалеке не стих перестук подков удалявшегося на рысях бандитского отряда.
 
   «След копыта на песке».
 
   И в мире настала тишина. Он был жив, но его убитая душа лежала в поломанной кукурузе на чугунной земле в ожидании воскрешения, подобно тому как другая его душа, почерневшая от смерти, уже давно лежала на батарее под Сморгонью, и еще, еще одна душа мучительно расставалась с телом на койке сыпнотифозного госпиталя под звуки буддийских барабанов под священными ламаистскими письменами, похожими на таблицу элементов Менделеева.
 
   И все они обязательно воскреснут, потому что они бессмертны.
 
   Оставив свою распростертую душу валяться среди сухой кукурузы в ожидании воскрешения и ощущая в своем слабом теле рождение новой души, Пчелкин шагал среди черно-зеленых полей, обходя стороной деревни и хутора, стремясь поскорее добраться до уездного города, никому больше не попадаясь на глаза.
   Двое суток он пробирался к Балте, старательно обходя населенные пункты, ночуя в скирдах соломы, белых от снега, в одиноких плетеных клунях на кочанах кукурузы с каменными янтарно-желтыми зернами, питаясь кормовой свеклой, случайно оставшейся в земле после уборки.
 
   «Умывался ночью на дворе – твердь сияла грубыми звездами. Звездный луч, как соль на топоре, стынет бочка с полными краями… Тает в бочке, словно соль, звезда, и вода студеная чернее, чище смерть, соленее беда, и земля правдивей и страшнее».
   Повторяя эти стихи Мандельштама, он брел один, под низким огромным небом, под сине-пороховыми тучами, которые сгущались над его головой, становясь тяжелыми, как глыбы антрацита, каждый миг готовые обвалиться на Пчелкина.
 
   И все это – как ни странно – казалось ему прекрасным, величественным, как произведение небывалого революционного искусства, полное божественного смысла и нечеловеческой красоты.
 
   Бедняга от страха совсем сбрендил.
 
   Дунуло лютым холодом. Посыпался снег. Началась завируха, смешавшая небо с землей. Он остановился, и ему представилось, что это, «нахмуря грозные брови, ужасным ликом посинев», сам бог Саваоф снизошел к мольбам людей и «отдал бурям на землю сеять белый сев…»
   «А я в метели, я в тревоге, один перед тобою, бог, бесславно гибну на дороге среди занесенных дорог».
 
   Здесь бог являлся всего лишь вариантом пушкинского Петра: «Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен, он весь, как божия гроза». Пчелкин обогатил ужасный лик чугунной синевой бури и вьюгой, но зато бесславная гибель среди занесенных дорог и особенно белый сев снега звучали довольно самостоятельно.
 
   Впоследствии – много лет тому вперед – я пришел к убеждению, что в России всегда был, есть и будет всего один-единственный бессмертный поэт, национальный гений, в разное время носящий разные имена.
   И в наше время тоже. Их было на моей памяти несколько.
   Даже будучи на грани уничтожения, мысль Пчелкина ни на один миг не могла избавиться от образа молодой женщины, «гражданки», ранившей его душу и неподвижно преследующей его, не давая отдыха ни днем, ни ночью, как неустранимая идея, утомляя его мозг своей близостью, подлинностью, почти осязаемостью, достоверностью прелестных подробностей, которые тем не менее не могли удовлетворить его жажды обладания, потому что он уже любил ее со всей страстью, а она – конечно – об этом даже и не догадывалась и, скорей всего, давно уже забыла его, так как они виделись всего лишь несколько раз мимолетно в суете «зала депеш» и «коллектива поэтов» и за все время сказали друг другу всего лишь несколько десятков ничего не значащих слов.
   И все-таки он ее любил – с каждым днем все сильнее, все отчаяннее, – а может быть, это ему только казалось? – но она стояла перед ним днем и ночью и в миг смерти, неустранимая, страстно-желанная – в своей белой меховой шапке-малахае с очень длинными наушниками, которые лежали на ее груди, как две косы по пояс.
   Когда она однажды сняла эту сибирскую шапку, то под ней оказалась как бы другая – черно-курчавая шапочка волос, которыми она встряхнула, так как они слежались.
   Он уже забыл, как она была одета, – кажется, на ней была солдатская стеганка с чересчур длинными рукавами, которые она подвернула, чтобы они не закрывали кисти ее маленьких смуглых рук с грубо остриженными пестро-мраморными ноготками, тонкую, но крепкую талию тесно обхватывал офицерский пояс с колечками, ветхая суконная юбка едва закрывала колени, ноги были в черных солдатских обмотках и почти детских башмаках на пуговицах.
   Смуглое,– землисто-матовое, прелестной красоты лицо с несколько мрачными, во всяком случае какими-то несговорчивыми глазами, с синей пороховинкой маленькой родинки на нежной щеке и смуглым пушком над бледными девичьими губами – чувственными и вместе с тем обманчиво-невинными.
   Он все время видел перед собой эти плавающие губы; они как бы все время приближались к его губам и длились, длились, длились во сне и наяву, как бесконечный поцелуй, не дающий удовлетворения.
 
   Он увидел ее такой в первый раз. Потом ее внешность немного изменилась. Кажется, она успела зимой переболеть брюшным или возвратным тифом, и когда снова появилась в «зале депеш» – похудевшая – и сняла свою белую шапку с длинными наушниками, то оказалось, что ее голова острижена под ноль, как у приготовишки, и она вынулась из шапки, как орешек из скорлупы: небольшая пропорциональная голова с твердыми ушками, одно из которых было запачкано школьными чернилами, и белой, почти голубой кожей, просвечивающей сквозь неровные дорожки, грубо проложенные машинкой больничного цирюльника.
   Было известно, что она работает машинисткой в административно-хозяйственном отделе губчека, посещает совпартшколу при губнаробразе и готовится поступить в Свердловский университет в Москве.
   По-видимому, для того, чтобы расширить свои знания литературы, она усердно посещала «коллектив поэтов» и «зал депеш» Югросты, где каждый день выступали пропагандисты и писатели. Она приходила одна и садилась впереди с независимым и несколько презрительным видом, как человек, принадлежащий к высшему классу, внимательно слушала рассказы и стихи, но никаких чувств не выражала.
 
   – Гражданка, я замечаю вас здесь не первый раз, – обратился к ней однажды Пчелкин. – Вы кажется, поклонница поэзии? Или, может быть, поэтов?
   – Я здесь повышаю свое общее развитие, – ответила она.
   – А оно нуждается в повышении?
   – Конечно.
   – А мои стихи вам нравятся? – сурово, но не без кокетства спросил он.
   – Нравятся, – ответила она просто.
   – Польщен. А я сам?
   – Тоже.
   Это признание сразу же разрушило его представление о ней как о местной Теруань де Мерикур, фурии революции, сухой партийке, презирающей мелкобуржуазную богему и не признающей легкомысленного отношения к любви. Он был, однако, разочарован той легкостью, с которой она так явно пошла навстречу его заигрываниям, и он, зачислив ее в список своих поклонниц, потерял к ней значительную часть интереса. Победа показалась ему слишком легкой. Однако он от нее не отказался, а только отложил, желая продлить удовольствие сближения.
   – Надеюсь, вы не поэтесса? – спросил он небрежно.
   – Надеюсь, – ответила она, и как раз в этот миг он наконец заметил главную прелесть ее лица: маленькую подкожную пороховинку туманно-голубой родинки на смугловатой скуле, которая так шла к ее наголо стриженной голове, ничуть не делавшей ее похожей на мальчика, а, наоборот, еще больше подчеркивающей ее женственность.
   – Возможно, мы с вами скоро увидимся, – небрежно сказал он.
   – Я тоже так думаю, – ответила она, удивляясь, что он не предложил ее проводить.
   – Салют и братство! – сказал он, подняв для приветствия руку над головой.
   Она в ответ прощально улыбнулась.
   Он чувствовал себя победителем и, лишь проснувшись среди ночи в нетопленой комнате с алмазно заиндевевшими обоями, на железной кровати, вдруг понял, какого дурака он свалял. Его уже неотступно преследовали мысли о ней. Надо было не валять дурака, а ковать железо, пока горячо. Мысленно он уже с ней целовался, держа на весу ее легкую руку, и, опережая события, складывал стихи:
 
   «Когда в моей руке, прелестна и легка, твоя рука дрожит, как гриф послушной скрипки, есть в сомкнутых губах настойчивость смычка, поющего пчелой над розою улыбки».
 
   «Роза улыбки», конечно, была похищена из арсенала его друга Юрия Олеши.
 
   Пчелкин видел эту бледную розу ее улыбки, а маленькая родинка выросла до размера плавающей над ней пчелы. Дурак! Вместо того чтобы все это представлять, он мог наслаждаться вполне реально, осязаемо.
 
   «О да, блажен поэт, – продолжал он сочинять в потемках ледяной комнаты с изморозью на подушке, – но мудрый, но не тот, который высчитал сердечные биенья и после написал, что «поцелуй поет», а тот, что не нашел для страсти выраженья».
 
***
 
   …Он не нашел для страсти словесного выражения и готов был, несмотря на глубокую ночь и осадное положение, бежать к ней, но он не только не знал ее адреса, но даже не поинтересовался, как ее зовут.
   Он больше не мог заснуть. Он испытывал то чувство, которое великий русский поэт, носивший одно время в девятнадцатом веке имя Пушкин, определил с пугающей проницательностью: «душа тобой уязвлена…» Именно уязвлена. Его душа уже была уязвлена, отравлена. Она нарывала. Он ни о чем не мог думать, кроме как о ней. Она неустанно стояла перед ним – с мерцающим, лунным светом своих узких белков, – завладев всеми его мыслями и желаньями. Он не представлял себе, как дотянет до следующей встречи. Но на другой день ему было приказано безотлагательно выехать в уезд. Ему и в голову не могло прийти отказаться, потому что любое служебное поручение в то время принималось как выполнение Священного Революционного Долга.
 
   Сама Революция распоряжалась тогда судьбами людей.
 
   …Он стоял среди метели, которая кружилась вокруг него, лепя мокрым снегом в лицо и застилая окрестности льющейся мутью поземки. Он шел всю ночь без дороги, наугад и на рассвете очутился на задах какой-то деревни. Силы оставили его. Он готов был лечь под залепленный снегом плетень и заснуть мертвым сном. Уже почти ничего не соображая, он постучал в окошко, где светился огонек, его впустили, и он тотчас повалился как убитый на кучу сухих кукурузных листьев возле печки, дышавшей на него золотым жаром, а когда поздно утром проснулся, то весеннее вымытое небо синело в окошке, и оказалось, что он находится в нескольких верстах от Балты, которая блестела и мерцала в солнечном тумане, как слюда, всеми своими стеклами и церковными крестами.
   Во дворе, среди навозных куч, ударивших в нос, как нашатырь, сверкали зеркальные артерии ручейков, ослепляя привыкшие к темноте глаза, пахло мокрым черноземом и слышался отдаленный перезвон церковных колоколов.
   Дойдя до околицы города, он увидел глазетовые хоругви странной церковной процессии, в которой участвовали красные знамена уездных учреждений, услышал церковное пенье, непонятным образом смешанное со звуками духового оркестра.
   – Какой сегодня праздник? – спросил он бабу, которая несла на плече толстую мраморную плиту свиного сала, наполовину завернутую в чистую хустку.
   – Це не праздник, – строго ответила она, – а це радяньская власть вместе с церковной хоронят того самого красного попа – героя – и с ним еще чи трех, чи двух продармейцев, а также – кажут – ще якогось канцеляриста с города Одессы, что днями банда батьки Заболотного вбыла на селе Ожила. Хиба ж вы не чулы?
   – Не чул, – не слыша собственного голоса, сказал Пчелки н.
   – Как же! Налетели утречком скрозь переодетые красноармейцами, вытащили их всех из хат и тут же расстреляли, а сами тем же ходом до Днестра и обратно на ту сторону, в Румынию.
 
   Над городом плыл похоронный звон – с томительно редкими промежутками тонкие колокола резко ударяли ля бемоль, – слышалось надгробное пенье, смешанное с тактами духового оркестра, тяжелой отдышкой медных труб, толчками турецкого барабана, тянуло слащаво-металлическим дымком росного ладана, а Пчелкин стоял, прижав к груди сумку со стихами, как бы присутствуя на собственных похоронах. Он не знал, что в одесских «Известиях» уже появилась телеграмма о гибели на боевом посту поэта-журналиста Пчелкина и что его отец, старик Пчелкин, остановившись возле щита с пропитанной клейстером свежей газетой и прочтя телеграмму, сначала сел на тротуар, делая руками плавательные движения, а потом лег, повернулся лицом к стене дома, поджал ноги, как бы желая удобнее поспать, и его приплюснутая, как блин, старая чиновничья фуражка без кокарды, с пропотевшим кожаным ободком в середине свалилась с головы, открыв багрово покрасневшую плешь, и ангел смерти, поспевший как раз вовремя, прошумев черными крыльями, быстро и почти безболезненно, как хороший дантист, вынул – не вынул, а скорее вывернул крупным поворотом окровавленной десницы – его душу, и его тело стало медленно, блаженно остывать и остывало до тех пор, пока не сравнялось с температурой окружающего воздуха и тротуара, выложенного голубыми плитками лавы, – примерно около пятнадцати градусов выше нуля по Цельсию, и в дальнейшем перенимая температуру окружающей его среды – приемного покоя, городского морга, нетопленой пустой церкви и наконец кладбищенской земли, навалившейся на крышку дешевого лилового гроба, выданного бесплатно в коммунальном отделе его соседям…
 
   И только тогда, на третий день после погребения, его сын – еще ничего не зная – вернулся из командировки и вдруг все узнал, ужаснулся и теперь с чувством ужаса перед бездной смерти, открывшейся перед ним, с чувством независимости, освобождения, щемящего душу сиротства и страстной запоздалой нежности к отцу стоял перед глиняным холмиком могилы, которая уже стала оседать и проваливаться под двумя или тремя жалкими проволочными венками с бумажными цветами и серыми коленкоровыми лентами, с газетными буквами надписей, также бесплатно полученными в коммунальном отделе.