- Ишь, умница! - потешается Зина. - Какая она у нас деловая! Ее изобретения, ее новая технология... Ей, видите ли, дают целый цех скажите, пожалуйста! А я как дура торчу в какой-то зачуханной библиотеке! Нищенская зарплата, злющие бабы вокруг, а дома драгоценный Володечка! А Ларка вчера сказала: "Ну что ты, мать, все звонишь?"
   Слезы бегут по ее щекам, в голосе привычные вскрики.
   - Вот Ленка твоя пусть сидит! Она ведь, кажется, бабушку обожает?
   - Но Лена в экспедиции, на Белом море.
   Уж лучше бы Натка не напоминала: Зина взвизгивает как от удара хлыстом.
   - В экспедиции? И эта - туда же... Ишь ты, море ей подавай! А ты ее вызови, без нее обойдутся! Тебе-то хорошо: ты и в Болгарии была, и в Кижах - "Ах, какие там церковки..." - даже в Венгрии, а я?
   Зина бегает по комнате, взмахивает руками, рассыпая вокруг себя сизый пепел, несет, как всегда, какую-то чепуху, и впервые Натке приходит в голову очевидное: а ведь глупость сильнее ума! Глупость не переубедишь и не переспоришь, к ней невозможно привыкнуть и приспособиться. Глупость бессмертна.
   - Хорошо, не волнуйся, - прорывается она сквозь Зинины вопли, что-нибудь придумаю.
   И Зина тут же замолкает - как выключенная.
   Она садится в кресло, запахивает длинный халат и смотрит на сестру в ожидании. Надо уходить, понимает Натка. Ей бы сейчас глоток сладкого, крепкого чая, но Зина не предлагает, да и хочется поскорее уйти.
   - Ну, я пошла, - бормочет Натка. - А насчет мамы ты не волнуйся: как-нибудь обойдусь.
   - А я и не волнуюсь, - пожимает плечами Зина и открывает дверь на лестничную площадку.
   Уронив на колени руки - пальцы что-то совсем онемели, - Натка долго сидит во дворе на лавочке.
   - Вам плохо? Я все смотрю на вас, но, знаете, как-то сейчас не принято... Дать валидол?
   Перед Наткой, опираясь на палку, стоит белый как лунь старик и протягивает металлическую трубочку.
   - Ох, спасибо.
   Натка кладет под язык мятную большую таблетку. Старичок садится рядом, щурясь на заходящее солнце.
   - Не кручиньтесь, милая, - ласково говорит он. - Вы такая красивая, молодая... Все образуется. О-хо-хо, мне бы ваши леты... Помню, тоже все горевал, кипятился... "Если бы молодость знала, если бы старость могла..."
   Молодость... В сравнении с ним - конечно.
   - Спасибо вам.
   Натка встает.
   - Посидели бы... Вечер-то какой хороший...
   - Мне далеко ехать.
   - Ах, вы, значит, не здешняя... То-то я вас раньше не видел. Так это вас в гостях так приветили?
   - Ты, конечно, поужинала у Зиночки? - радуется, что все обошлось, мама. - Чем же тебя угощали?
   - Мамочка, я устала.
   - Ну вот, никогда ты мне ничего не рассказываешь. Не то что Зиночка! Как там у нее?
   - Хорошо.
   - С Володей уладилось?
   - Вроде... Мамочка, у меня болит голова. Пойду лягу.
   - Ну-ну, а я еще посмотрю телевизор.
   6
   Воскресенье. Вечер. Натка лежит на тахте, погасив свет и не двигаясь. Так, наверное, сходят с ума... Она, оказывается, все помнит, ничего не забыла... Все лежало где-то там, в душе, спрятанное до поры, и вот возникло - грозно, неотвратимо, - и что теперь с этим поздним прозрением делать?
   ...Шесть лет назад умер папа. Они с мамой давно развелись, он давным-давно жил с другой - рыжей, горластой бабой, - но дочерей, как ни странно, не забывал: звонил и с ними встречался, дарил подарки на дни рождения, а внучкам - редкие книжки, получаемые по списку. Как-то поехал дней на десять в Германию - единственный за всю жизнь выезд, потому что работал в секретнейшем Минсредмаше, - и привез Натке шариковую ручку, а Зине сиреневую шелковую комбинацию. Все комбинацией восхищались - и редким цветом, и соблазнительным вырезом, Зина ее даже продемонстрировала: надела и прошлась по комнате, как манекенщица. А потом утащила Натку в кухню и зашептала азартно: "Давай отдадим ручку Вовке? Ты ведь шариковые не любишь!" Натка слегка удивилась - откуда она это взяла? - и как завороженная протянула сестре ручку - так горели, полыхали жарким огнем Зинины глаза. Вообще-то у нее была какая-то ручка...
   Через месяц папу положили в больницу: обнаружилась опухоль. Сделали операцию - вроде успешно. Не облучали, назначили химию. Папа на глазах таял. Умирал долго, мучительно. Но все-таки успел отправить Зину в пансионат - госплановский, под Москвой. Зина с Володей отдыхали в "Березках", а Натка ездила к отцу в Кунцево.
   Он лежал в отдельной большой палате, из носа торчали красные трубочки, по которым в измученные легкие поступал кислород. Когда входила дочь, папа трубочки на мгновение вынимал: так он теперь здоровался. Рядом с ним, на стуле, сидела жена - сгорбившаяся, тихая. Ничего не осталось от той горластой бабы, которую Натка знала всю жизнь. Она кивала Натке, вставала и, неслышно ступая, выходила из комнаты. Натка оставалась с отцом. Она рассказывала в основном о Лене - в папиных глазах загоралась нежность, иногда о своих делах, все о тех же изобретениях. Отец слушал, дремал, вставлял, задыхаясь, несколько слов:
   - Ты у меня умница, молодец...
   Как-то Натка спросила:
   - Хочешь, приедет Зина? Она к тебе просится, - хотя Зина, конечно же, не просилась.
   - Не надо, пусть отдыхает, - прошептал отец.
   Через три дня его не стало. Натка позвонила в пансионат.
   - Он, наверно, радовался, что успел с путевкой, - услышала она в трубке.
   - Как - радовался? Когда? - ахнула Натка.
   - Здесь так шикарно, - не слушая ее, продолжала сестра. - Придется теперь подлизываться к директору: посторонним сюда не попасть.
   В Кунцево, в ритуальном зале, и потом, в крематории, Натка еще держалась, но дома, вечером, дала волю слезам.
   - Что уж ты так рыдаешь? - удивилась Зина. Она, конечно, тоже всплакнула - когда заиграла музыка, - но теперь-то чего? - В конце концов он жил, как хотел... И маму бросил... Знаешь, когда ты позвонила, зашептала она, поглядывая на кухню, куда ушел покурить Володя, - мы как раз собирались на танцы. Ну, я своему ничего не сказала: как-то неудобно, правда? А после он мне такое устроил... Когда узнал... Ему - лишь бы повод...
   Натка в ужасе уставилась на сестру. Черные глаза обиженно смотрели в сторону.
   - Как, в день смерти отца ты пошла на танцы?
   - Ну вот и ты туда же, - совсем обиделась Зина. - Мы ведь уже собрались, и, между прочим, джаз из Москвы приехал! Ну не пошли бы мы, что б от этого изменилось?
   "Господи, - обожгло Натку, - да она никого не любит!" В тот черный день эта мысль впервые пришла ей в голову, но она тут же торопливо додумала: "Кроме нас...", имея в виду себя, маму, Лену. Не позволила себе тогда понять до конца. Испугалась, должно быть.
   - Слушай, ты только не злись, - сказала недели через две Зина, - но мне, например, дали помощь.
   - Какую помощь? - не поняла Натка.
   - На похороны отца. Написала заявление - и дали!
   Натка безмолвно уставилась на сестру. Черные глаза горделиво и глупо встретили ее взгляд: вот какая она молодец!
   - Но мы же не хоронили, - обрела наконец дар речи Натка.
   - А венок? - воскликнула Зина, хотя венок заказывала, разумеется, Натка.
   - О чем ты говоришь? - застонала она. - Опомнись... Ну ладно: что сделано - то сделано. Отдашь деньги вдове?
   - Не говори глупости!
   Почему, ну почему Натка снова подавила внезапный страх: как можно такое придумать? Зачем постаралась все скорее забыть? Берегла, должно быть, свой внутренний мир, свое понимание жизни... На что же она надеялась? Думала, ничто подобное ее не коснется? В самом деле, ведь от Зины ей ничего не нужно, она - сторона дающая. Да, но мама... И, застонав от невыразимой муки, Натка вспоминает мамин инфаркт.
   Девочки в тот тяжелый год учились в школе, Зина тогда не работала: разругалась со всем отделом, довела начальника до нервного срыва.
   - Он сказал: "Уходите, а то я за себя не ручаюсь! - рыдая, пересказывала Зина. - Вы мне физически неприятны!"
   - Так и сказал - "физически"? - расстроилась Натка. - Ты только Володе не говори.
   Но Зина, как водится, не удержалась. Володя молча и мрачно выслушал невозможные эти слова и тут же забрал жену с работы. Устроил через полгода в библиотеку, на полставки.
   Так вот. Мама лежала пластом - тихонькая старушка, - Натка с Леной суетились вокруг нее, а Зина истово сражалась с дочерью. Что там у них стряслось, Натка толком не знала, потому что мама перестала есть, и нужно было тереть для нее морковь, чтобы делать сок, а морковь в их районе как раз исчезла, и приходилось таскать из центра тяжеленные сумки; доктор велел достать компламин, а его тоже не было.
   Сестра звонила каждый вечер - по три, по четыре раза, - все рассказывала, какая гадина ее Ларка.
   - Это же дочь! - вскрикивала она. - С ней ведь даже не разведешься! Это ж не Вовка...
   Только прибежит Натка с работы, станет тереть морковь - звонок. Поговорит, успокоит Зину, вернется к моркови - опять звонок:
   - Вот я еще что вспомнила...
   И однажды Натка, осатанев, не выдержала:
   - Да плевала я на твою Ларку! У меня мама тут умирает - между прочим, это и твоя мать тоже! Пол-Москвы ищет ей компламин, а ты все о том, какая дрянь твоя дочь...
   Зина страшно обиделась, бросилась защищать дочку, на другой день не звонила, а еще через день сухо и коротко сообщила, что достала лекарство подумаешь! У нее везде были связи.
   Встретились у метро, в назначенное Зиной время. Натка бешено благодарила, Зина великодушно отмахивалась:
   - Ладно, чего уж там...
   Денег за компламин не взяла.
   - Да он дешевый, достали в Кремлевке. Там у них все дешевое.
   И виноватая Натка благодарила снова и снова.
   "Что ж Зина-то не сидела с матерью? - терзалась она теперь, в горькую ночь прозрения. - Не терла морковь, не таскала сумки, не подменяла нас с Леной хоть изредка? Почему в те страшные дни как-то особенно мучила своими воплями? Может, как раз поэтому: чтоб не вздумали беспокоить? Боже мой! Глупая Зина... Да она в сто раз умнее меня! Ну, хватит, хватит... Ничего уже не поделаешь, не изменишь и не исправишь. Теперь надо думать, как быть с Ялтой..."
   Натка устала, закрыла глаза. Хоть бы она рассказала, что ли, Володе. Он, конечно бы, возмутился, накричал на жену... Ах, хорошо бы... Пришел спасительный сон и унес на время ее проблемы.
   7
   В Ялте было много всего: с утра до ночи - на заводе, а в гостинице кипы бумаг. И все-таки она бегала к морю: купалась, стараясь получить удовольствие, любовалась, стараясь наслаждаться, пейзажем. Плохо это ей удавалось! Потому что море теперь для нее - Дима. И горы - Дима. И все вокруг.
   "Медвежонок, что ж ты плавать не научился? Медвежата, говорят, здорово плавают!"
   Нет, она больше не в силах! Приедет - и позвонит. Какое там самолюбие? Какая гордость, достоинство, когда нет без него жизни? Вот она идет в цех, что-то объясняет, отстаивает, и рада, что ее понимают; вот ужинает в блинной, на набережной, а вокруг музыка, смех, веселые лица; звонит в Москву, говорит, что задерживается, и Зина, сменившая гнев на милость - перед самым отъездом, - как ни странно, не возмущается и не протестует. И все время как будто смотрит какой-то фильм, где она - всего лишь действующее лицо. Смотрит пусто и отстраненно, даже без любопытства. Надо выйти из зала, оставив фильм там, в темноте, надо вернуться в жизнь. Скорее - в Москву!
   - Тут тебе целая куча писем, - считает нужным сообщить Зина. - Вон, на столе.
   Родной, стремительный, единственный в мире почерк!
   - Что ж ты не говорила? - ахает Натка. - Ведь я звонила!
   - А ты не спрашивала. Ну, пока.
   - Дай-ка я тебя провожу, - спешит к двери мама. - Спасибо, детка. Ты уж звони почаще: я к тебе так привыкла. Ната, ужин в духовке, Зиночка сделала такое мясо!
   - Потом, извини. Потом, мама.
   Натка плотнее закрывает дверь, чтоб не мешал телевизор - мама сразу его включила, - какое-то время робко смотрит на письма, изучая штемпеля, даты. Потом ледяными пальцами, дрожащими от волнения, тревоги и неизвестности, открывает первое, отосланное так давно, в начале июля...
   8
   Милая моя, дорогая! Пишу "моя" и боюсь, что уже не имею на это права. И когда думаю, что вдруг кто-нибудь... Но это ведь невозможно, да? Не может такого быть, правда? Помнишь, как мы однажды поссорились, и я уехал с горя в командировку? Конечно, не выдержал, сразу - оттуда, из Харькова позвонил, а ты сказала: "Я без тебя просто осиротела..." Как я тебя теперь понимаю! Воистину так! После того твоего звонка я, как положено мужику, хрястнул водки, провалился в сон, а утром проснулся с ощущением катастрофы - глобального, чудовищного одиночества. И нечем дышать, и пропал голос. Только не думай, будто я что-то выдумываю, преувеличиваю, бью на жалость! Все это - истинная, святая правда: я действительно заболел, а чем - непонятно. Если бы я сейчас тебе позвонил, ты бы не узнала мой голос. Да его почти и нет. И дышать нечем - вот странно...
   Никто не понимает, что со мной, один я догадываюсь. Но так разве бывает - заболеть от любви? В наше-то время! Оказалось, что я не могу без тебя жить, но ничего не могу изменить в той судьбодробительной ситуации, в которой вдруг оказался. Видела бы ты, как мечется Ольга! Варит бульоны - я их так ненавижу! - замучила докторов, а те лишь разводят руками. Пишу все, как есть, как на исповеди, клянусь! Что уж теперь, когда ты меня бросила! И все думаю, думаю - о тебе, о себе, об Ольге. Иногда делаю вид, что сплю, а сам за ней наблюдаю: седая, растрепанная, несчастная, совершенно перестала быть женщиной - не знаю, понимаешь ли ты, что я имею в виду, - и никто, никто на свете так уже к ней не относится. Раньше хоть на работу ходила, что-то такое на себя надевала и красила губы... Они там, в лаборатории, целыми днями гоняли чаи и сплетничали, но все-таки ставили опыты и хоть как-то общались...
   Дорогая моя! Никогда тебе не понять, как маются на работе такие, как Ольга! Не нужна она им, и ей они не нужны и не дороги. Ты даже не представляешь, какая ты счастливая! Помнишь, как-то спросила: "Ты чему улыбаешься? Я ему жалуюсь, а он улыбается!" А я слушал тебя и радовался: как же ты увлечена своим делом - своими знаменитыми блоками! Сколько чувств они в тебе вызывают! И все твои беды от счастья. Ольга же лет двадцать мечтала о пенсии. Наконец дождалась, получает, но стало ей еще хуже.
   Господи, что я пишу? Ведь мы с тобой давным-давно, еще в первый год решили: никогда не говорить о моей жене, вообще о других женщинах. Прости, прости! Но я все пытаюсь тебе объяснить, что невозможно развязать этот узел, хотя у других как-то вот получается... Болит голова, и такая сумятица в мыслях... А тут еще Костя отсвечивает! Сидит, терпеливо изучает "Известия" и ждет, когда я отдам ему письмо, чтобы он опустил его в ящик.
   С утра до ночи, и ночью, во сне, я все говорю с тобой - объясняю, спорю, упрашиваю, прошу простить и вернуться. Ты заполняешь меня всего, целиком, и чувство такое, что из меня вынули душу и осталась лишь оболочка, а внутри пустота. И я точно знаю, что происходит: от меня ушла радость жизни, пропал ее великий, непостижимый смысл.
   Помнишь, ты удивлялась, что я никогда от тебя не отвыкал, даже если мы расставались надолго? Это потому, что я всегда чувствовал тебя рядом, ты просто жила во мне. И сейчас, когда я вот так с тобой разговариваю, это чувство на время вернулось. Оно уйдет, лишь только я отдам письмо, и я боюсь этой пустоты, которую постоянно теперь ощущаю. Но ничего не поделаешь, пора ставить точку: Костя вздыхает и поглядывает на меня. Прости меня! Прости за все, что я для тебя не сделал. Прости за каракули: дрожит рука, и в глазах слезы. Это, наверно, от слабости. М.
   Натка испуганно сидела в кресле, глядя на желтоватые листки, исписанные косым Митиным почерком. Что с ним случилось? Чем он заболел? Как его болезнь называется? Ведь должна же она как-нибудь называться? Почему-то казалось, что если будет название, то все не так страшно. Значит, он болен, а она не знала! Он любит, а она его бросила... Какая же она глупая! Вот уж действительно - психопатка.
   Бережно и печально вложила Натка смятые листки в конверт и взяла второе письмо.
   Завтра придет Костя, и я отдам ему второе письмо. Какое счастье, что можно писать целый день сегодня и еще полдня завтра и не нужно спешить! Не знаю, имею ли я на это право - я стал таким нерешительным, - но ведь мои письма тебя ни к чему не обязывают, а меня спасают: я вспоминаю и вспоминаю и только теперь живу.
   Там, в Коктебеле, я сразу понял, что это любовь, что ничего похожего в моей жизни не было. Помнишь, мы ходили к Волошину, и я сидел на камне, лицом к солнцу, а ты еще подумала, что я странный? Ты потом мне сказала об этом. А я вовсе не странный, просто много знаю - того, о чем не принято было ни говорить, ни писать даже нам, биологам: о космической энергии, например, ее влиянии на всех нас, нашей от нее зависимости. Можешь, если хочешь, назвать эту энергию Богом, можешь называть ее как-то иначе, но она есть, и все мы - ее дети. Как мало все-таки мы с тобой разговаривали, как о многом не успел я тебе сказать, потому что всегда рвался к тебе, к твоему упоительному телу (прости мне это старомодное слово, не смейся, пожалуйста, надо мной!), к твоим нежным губам, роскошным твоим волосам! И когда я смотрел в твои фиалковые глаза, то задыхался от счастья, и опять нам было не до бесед. А теперь мне так хочется говорить с тобой! Ты бы узнала, какой я неглупый. А может, даже и умный.
   Там, на вершине, где - помнишь? - гулял и свистел ветер и сверкало белое солнце, я набирался - не смейся! - этой могучей энергии, чтобы передать ее тебе, чтобы тебе со мной было радостно и спокойно, чтобы нестерпимое мое желание не испугало и не утомило тебя. По-моему, это мне удалось. Ты часто говорила, что долгая наша близость никогда не утомляет тебя, что тебе со мной легко и спокойно. Спрашивала, почему. Вот поэтому. А помнишь, однажды я взял тебя за руку и подвел к зеркалу, чтоб ты увидела, как ты помолодела, какой стала красавицей за два часа, проведенные нами вместе? Помнишь?
   Люди с годами относятся друг к другу проще, спокойней - чувства смягчаются, утихают. А у нас все шло по возрастающей, правда? Наши желания становились глубже, сильнее, потому что в нас жила, не умирала настоящая, космическая - не смейся! - любовь. Она встречается очень редко, свою женщину мужчина ищет всю жизнь - там, в глубине, на уровне подсознания - и не так уж часто находит. Мы нашли друг друга, отыскали любовь, зачем же ты задумала ее погубить? Ничего из этого - так и знай! - все равно не получится, хотя, может быть, я излишне самоуверен, может, у тебя получилось, и ты меня больше не любишь? Но я в это не верю: ведь все эти годы мы чувствовали одинаково, и если я так страдаю... Боже мой, а вдруг так же страдаешь ты? Я просто холодею от этой мысли и молю природу - не надо...
   Прости: получается какой-то бред, но перечитывать и исправлять ничего не буду. Я всегда был с тобой искренним, хотя разговорчивым не был, и теперь мне хочется, чтоб ты знала, что я безумно - понимаешь, безумно! жалею об этом. И страдаю при мысли о том, что ты не знаешь, как сильно, навсегда я люблю тебя. Не знаю, увидимся ли мы снова. Звучит, наверное, истерично, но почему-то мне страшно и еще поэтому хочется говорить с тобой без конца, пусть это даже будет, как теперь, монолог.
   Болит, ну просто раскалывается голова. И опять нечем дышать. До завтра! Целую твои душистые волосы. Целую глаза твои. Дима.
   Натка улыбнулась - растерянно и счастливо, - вздохнула, покачала на ладони листок. Впереди у нее целая ночь с его письмами, а значит, и с ним, с Димой. Как она без него устала! Но теперь все вернется, и будет все хорошо. Стыдно радоваться - ведь он болен, - но не радоваться она не может.
   И она распечатала третье письмо.
   Вчера я заснул счастливым, потому что знал: утром снова буду писать тебе и с тобой разговаривать. Иногда мне кажется, что я схожу с ума, но это было бы слишком уж экзотично. Так вот, я уснул, и ты мне сразу приснилась: молодая, красивая, радостная. В тебе вообще много чудесной веселости, знаешь ли ты? У нас народ в основном-то мрачный, и есть отчего. Ты-то как умудрилась сохранить такую юную радость? Конечно, и ты бывала разной, особенно в последнее время, но сейчас я вижу тебя такой солнечной и открытой, какой встретил там, в Коктебеле. Помню, меня поразила твоя улыбка - ласковая и беззащитная. Улыбка и свет в глазах. Говорят, возраст женщины выдают руки и шея. Нет, его выдает выражение глаз! Помнишь, как сильно ошибся тот бородатый художник на набережной, который надумал тебя рисовать? Помнишь, как ты смеялась: "Вы уж очень не огорчайтесь!" Все письмо я могу заполнить одним этим словом - "помнишь". Вспоминаю всю нашу жизнь, день за днем. И все эти дни были счастливыми! Вот я пишу твое имя и уже счастлив, дорогая моя...
   Сегодня так давит небо, так нечем дышать. Врач говорит, распухли бронхи. Что это, толком не знаю, но дышать трудно. И мне все кажется, будто я не сказал тебе что-то самое важное, главное, основное. Тороплюсь сказать и боюсь - не успею. А люблю так, словно настал мой последний день. Только этого ведь не может быть, правда? Не может быть, чтоб мы больше не встретились! Или не суждено? Дух человеческий обычно долговечнее тела, но если я оклемаюсь, то первое, что сделаю, - прибегу к тебе. И ты не сможешь, не посмеешь оттолкнуть меня: любовь и так вечно гонима, все всегда против нее. Кроме тех, кто любит.
   И я хочу, чтоб ты знала: все, что ты читаешь сейчас, все, что я говорил тебе прежде, шептал в лучшие наши часы, - все правда. Я так старался, чтобы было тебе хорошо! Сделал все, что в моих силах, кроме, наверное, главного, потому что не смог нанести удар женщине, с которой прожил жизнь и которая не виновата же в том, что я так безумно влюбился там, в колдовском Коктебеле, и ясно уже, что влюбился до конца моих дней.
   Все, целую. Звонят. Это пришел Костя.
   Натка пересела к столу, зажгла настольную лампу. Сквозь радость и нежность и благодарность судьбе пробивалась тревога. Она росла и росла, и скоро не осталось уже ничего, кроме нее. Что с ним такое? Может быть, астма? Или что-нибудь с легкими? Что?..
   Сегодня выбрался на улицу, чтобы написать на свежем воздухе и опустить самому очередное послание. Не в силах ждать, пока снова придет Костя! Хорошо, что существует в природе лифт: даже три ступеньки крыльца для меня теперь тяжкий труд. Слабость чудовищная! Может, от того, что лежу? Надо, наверное, вставать, двигаться, что-то делать. Нестерпимое желание писать тебе выгнало меня из дому, и вот сижу на лавочке и пишу и думаю - о тебе, о себе, о нас вместе.
   Как назло, в воздухе с ночи висит густая влага, трудно дышать и дрожат руки - не сердись за почерк. Зябко... Видно, плохо оделся - думал, лето... Так что письмо будет коротким, не сердись, маленькая. Написал - и опять стало страшно: вдруг письма мои тебе не нужны? Вдруг ты их рвешь, не читая?.. Помнишь, ты как-то сказала: "Любить меня - твоя карма"? Это когда я безуспешно пробовал тебя просветить: рассказал кое-что об Индии, об их философии. Но кармой это стало только теперь - наказанием, роком. Раньше это было просто счастьем.
   Что ты делаешь, рыженькая? Сидишь над чертежами? Помнишь, какой огненноволосой ты меня встретила, когда я вернулся из Коктебеля? Ты мне все объясняла, что не успела чем-то докраситься, а я смотрел на тебя и думал, какая же ты трогательная и смешная и как я тебя люблю. Почему я не говорил тебе о своей любви бесконечно? Вдруг ты не знаешь?.. Так что же ты делаешь? На заводе - представляю, а дома? Как всегда, сидишь за письменным столом? Застольная работа тебе к лицу: ты вся преображаешься, все лишнее отбрасываешь прочь, и даже волосы завязываешь в хвостик, чтоб не мешали.
   Несколько раз я приходил, когда ты работала, и ты при мне вставала из-за стола. И я в изумлении видел, что ты чуть досадуешь на то, что приходится отрываться, пусть даже ради любимого - во всяком случае, тогда человека, и стал следить за собой, чтобы не приходить раньше условленного... А знаешь, я ведь тобой горжусь - тоже почему-то никогда тебе об этом не говорил, - горжусь твоими успехами, а главное, тем, что при общем сумбуре ты упрямо делаешь свое дело. Интересно, получилось что-нибудь с Ялтой?
   Если нет, если в очередной раз все отложится, умоляю тебя: не расстраивайся! Такая у нас страна - северная, неторопливая, что же делать!
   Если б ты знала, как я желаю тебе удачи! Как кровно касается меня все, что с тобой происходит!.. А теперь надо дойти до угла, чтобы отправить письмо. Говорят, письма теперь вынимают редко, под настроение, говорят, лучше опускать их у метро, но туда мне, кажется, не добраться. Можно попросить кого-нибудь, но я не решаюсь. Не потому, что боюсь чужой забывчивости, а потому что... Не знаю почему... Это наше с тобой, касается только тебя и меня - вот в чем дело.
   Целую тебя, люблю! Готов кричать об этом на весь белый свет! Жаль, нет голоса. У нас с тобой была и осталась - куда ей деться? - любовь. Знаю это и в это верю. Как верю и в то, что мы вернемся друг к другу. Дима.
   Звонок. Натка в отчаянной надежде хватает трубку. Но это Галя.
   - Прибыла? Как дела? Что молчишь-то?
   - Читаю Димины письма.
   - Да ты что? - ахает Галя. - Он прислал тебе письмо?
   - Не письмо, а письма.
   - И много?
   - Шесть штук. Он болен, Галя, пишет, что болен.
   Галя молчит.
   - Але?
   - Что-то не верится...
   - Да? - с надеждой спрашивает Натка. - Хотя вряд ли... Вот слушай!
   Она читает про его дыхание. И как он вышел на улицу, и как спускался с крыльца.
   - Да-а-а, - тянет обескураженно Галя. - Ухайдакали мужика.
   - Я ухайдакала? - обижается Натка.
   - Обе... Слышала поговорку: "Двойная жизнь укорачивает жизнь вдвое"?
   - Галочка, не надо, - просит Натка.
   - Да не жалей ты его, - сурово велит Галя. - Они нас никогда не жалеют. Как им надо - так все и делают. Скажи лучше: как с Ялтой?
   - Нормально. Завтра увидимся.
   Натка кладет трубку, идет в кухню, варит кофе. Она нарочно делает перерыв, пытаясь хоть как-нибудь успокоиться. Нет, ничего не выходит! И не жалеть Диму не получается.