Но еще один разговор, состоявшийся позднее в доме Трепы, – если его можно назвать разговором, – до некоторой степени мог бы, пожалуй, заинтересовать суд, ибо он был лучшим доказательством того, что всех их, то есть семью Трепы и семью Котули, тиранили эти два морга – полоска на угоре, полморга у большого выгона и полморга на опушке.
   Юзеф поднялся и замер, широко расставив ноги, посреди кухни, и все поняли, что он будет говорить об этих двух моргах. Он обратился к Сташеку и тихо, но быстро и, словно стараясь застигнуть врасплох, спросил: «Ты бы дал ей эти два морга?» – и, не дожидаясь ответа, обратился к Войтеку с теми же словами: «Ты бы дал ей эти два морга?» И опять, не дожидаясь ответа, повернулся к лохани, в которой Катажина мыла картофель для свиней, и спросил жену: «А ты бы дала ей эти два морга?» Но все молчали, ибо не могли ответить на этот вопрос, уж слишком он был труден, чтобы дать на него ответ. Может, Юзеф расценил их молчание как знак согласия или только вид сделал, ибо крикнул: «Тогда ступайте и разберите или сожгите хлев, конюшню и овин – все это не понадобится, когда у вас будет полморга земли; чего ждете, ступайте, сорвите скобы с крыши, валите стены овина, конюшни и хлева, ведь мы будем хозяйствовать на клочке в полморга, и все, что соберем, уместится на повети». Юзеф особенно подчеркнул слово «хозяйствовать», ибо сказано это было с иронией. Смешон и горек был тот несколько шутовской пафос, с которым он призывал их вершить черное дело, ломать хозяйственные постройки; он возлагал на них разрушительную миссию, посылая уничтожить собственное хозяйство: «Берите корову и телку и идите с ними на базар, выведите кобылу и продайте ее, продайте телегу, плуг и бороны, потому что будете хозяйствовать на полоске в полморга». На кухне стояла тишина, а он читал проповедь и измывался над своими сыновьями, над женой и особенно над собой. Тебе, Юзеф, очень хотелось поиздеваться над собой, ведь ты полагал, что владелец половины морга достоин лишь издевки, такой хозяин должен сам посмеяться над собой, пойти к людям и сказать им: «У меня полморга, можете издеваться надо мной». Ты считал, что люди вправе смеяться над тобой, раз у тебя только полморга, да и сам ты имеешь на это полное право, если остался всего-навсего с половиной морга.
   Раздумывая над этим, я не могу избавиться от мысли, что время опоздало для этих двух семей или, может быть, напротив, обе эти семьи слишком поздно добрались до 1961 года, с тридцатилетним опозданием вошли они в тот год, когда я, воеводский прокурор, выступаю обвинителем по делу Войцеха Трепы.
   Красавец кавалер в том году, когда я стал воеводским прокурором, мог бы отказаться от земли своих предков, на которой в 1930 году он преклонял колени перед началом сева, чтобы осторожно пересыпать зерно из мешка на холстину. Он мог бы поступить так, как мои братья, которые оставили отцовский надел и ушли на заводы. И теперь их только коробит при виде покосившихся, обветшалых стен хлева, прогнивших кормушек и сломанной веялки в овине моего отца; их раздражает родительское хозяйство, и, возможно, они, как, пожалуй, и я, предпочли, чтобы его не было, ибо оно уже не последняя спасительная соломинка, а скорее бремя, от которого трудно избавиться.
   И если бы старец с голым черепом, отец обвиняемого Войцеха Трепы, Юзеф Трепа, мог сбросить с себя тридцать лет и сегодня, то есть в 1961 году, быть пятидесятилетним мужем и отцом, ему не пришлось бы так смирять себя и так нелепо и вымученно улыбаться, потребуй какой-нибудь нынешний красавец кавалер, собирающийся жениться на его дочери, два морга. Юзефу Трепе не пришлось бы больше так смирять себя и опасаться, что шутка окажется правдой; для него это не имело бы такого огромного значения, окажись он ныне, то есть в 1961 году, в таком же положении, как ранней весной 1930 года. Но сейчас Юзеф вряд ли попал бы в подобное положение, ведь уже нет или осталось совсем немного таких красавцев, которые вырывали бы из горла у будущего тестя два морга земли, улыбались иронически и требовали: «Дайте за дочерью два морга». А если бы даже нашелся такой красавец, унаследовавший от отцов преклонение перед землей, яростную отцовскую страсть к приобретению земли и столь же яростное желание гнуть спину на своей полоске, то ты мог бы такому кавалеру, берущему в жены твою дочь, дать эти два морга; потому что тебе дали бы еще, прирезали бы земли из бывших господских угодий, как дали ее моему отцу и твоему сыну Войцеху, ныне обвиняемому. Но ты замешкался и слишком поздно пришел в эти годы, все твое семейство запоздало, а Катажина, твоя жена, не дошла даже с опозданием – ты похоронил ее в 1944 году, И если бы я снова рискнул в своем воображении переставить вас во времени и захотел бы увидеть твою жену в 1961 году сорокапятилетней, как в 1930 году, мне пришлось бы не только отнять у нее тридцать один год, но и воскресить ее, ибо семнадцать лет нет ее на белом свете. Игра фантазии допускает многое, значит, я мог бы представить твою жену Катажину, перенесенную из 1930 года в нынешний, и она даже могла бы предстать перед моим мысленным взором, согбенная над корытом и размешивающая корм для свиней, но уже отвечающая на твой, Юзеф, вопрос: «А ты бы отдала Ядвиге эти два морга?» Сегодня твоя работящая жена Катажина могла бы ответить: «Давай отдадим им эти два морга, пусть потрудятся, нам будет легче». Сегодня она могла бы оказаться в таком положении, как моя мать, которая уговаривает моих младших братьев, чтобы они остались в деревне и обрабатывали землю, а они не хотят оставаться, так как предпочитают работать на заводе.
   Меня уже не развлекают, как прежде, а утомляют и угнетают воскрешение и омоложение людей, эта привычка выхватывать из глубины времени и перебрасывать в мое время; признаться, меня даже пугает, что столько их, этих опоздавших, а вернее, что для стольких запоздало время. И все же я мысленно пробегаю десятилетия и снимаю бремя тридцати с лишним лет с Ядвиги, которой сейчас уже пятьдесят один год, чтобы увидеть ее двадцатилетней в 1961 году. Могло бы вовсе не быть этой беременности у двадцатилетней девушки, а если уж и была бы, то не у двадцатилетней девушки, а у двадцатилетней замужней женщины, так как не было бы причин откладывать свадьбу. И если бы даже двадцатилетней девушкой Ядвига была беременна, а красавец кавалер не захотел жениться на ней, то это нежелание сразу бы обнаружилось, ведь в 1961 году его нельзя было бы объяснить требованием двух моргов земли.
   В подобном случае в 1961 году ее, по крайней мере, так долго не терзали бы несбывшиеся надежды.
   Мне трудно отказаться от этой дьявольски грустной игры со временем и перестановкой в нем людей; да и как откажешься – ведь сними я бремя тридцати лет с обвиняемого Войцеха Трепы и представь его в 1961 году таким, каким он был ранней весной 1930 года, я избавил бы его от бремени тех минут, когда совершилось преступление, то есть снял бы с него бремя двух убийств.
   Кажется, фантазия уводит меня, прокурора, слишком далеко; уводит слишком далеко прежде всего как прокурора, а не как крестьянского сына, сына деревни, земли, сына деревенских околиц или как еще там можно сказать. Долг повелевает, чтобы я вникал в суть дела Войцеха Трепы, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, обвиняемого в совершении двух убийств, и до конца придерживался только основных фактов, не отклоняясь от них слишком далеко. Сейчас я просмотрю еще две страницы протоколов и свидетельских показаний и снова остановлюсь на показаниях сестры обвиняемого, Ядвиги Трепы, которая упоминает о том, как они вместе с отцом были в доме Котули.
   Состоялся этот визит примерно через неделю после встречи обеих семей в поле под карликовой грушей-дичком. Юзеф сказал: «Ядвига, пойдем к Котуле…» Он произнес только это, но и для этого требовалось большое мужество; Ядвига поднялась с порога, и они пошли, без дальнейших слов, не задумываясь, не обсудив дела. Катажина и Войтек – Сташека тогда не было – остались в кухне и слушали, как затихают их шаги на лестнице, а потом прислушивались к тишине, воцарившейся в кухне, прислушивались к тишине и звукам – к стуку, позвякиваниям и шорохам, доносившимся со двора, и в этой тишине снова и снова мысленно воскрешали шаги Юзефа и Ядвиги, а потом они действительно послышались на лестнице, и отец с дочерью вошли в кухню. Юзеф и Ядвига могли не рассказывать, как там все происходило и о чем толковали; Ядвига и ее отец Юзеф могли избавить себя от отчега о визите, нанесенном Котуле, – Катажина и Войтек и без того уже поняли, как прошла встреча, они поняли эго из молчания Юзефа и Ядвиги. Говоря точнее, тишину, царившую в кухне и во дворе, нарушали только шаги Юзефа и Ядвиги, когда они уходили и когда возвращались; ничто больше не нарушало ее, никто не проронил ни слова, только эти шаги спугнули тишину; и все-таки Катажина и Войтек знали, что произошло у Котулей, потому что Юзеф и Ядвига молчали. Это означало, что ни выпяченный живот Ядвиги, ни грустное лицо Юзефа, словно бы демонстрировавшее в тот вечер сознание позора всего рода Трепов, не помогли добиться уступки. Старый Котуля, его жена и их сын, вся эта троица, одержимая жаждой заполучить два морга, увидев отца и дочь такими, какими они явились, лишь явственнее ощутила аромат земли, той полосы на угоре, полоски у большого выгона и другой полоски в полморга на опушке; увидав грустного Юзефа и его беременную дочь, все трое пуще прежнего воспылали надеждой на то, что земля Трепы сольется с землей Котули, и, наверно, с трудом сдерживали улыбку при виде отца и его дочери, пришедших напомнить о ее беременности и о позоре семьи. Теперь уже старый Котуля и его жена могли с большей развязностью и упорством требовать этих двух моргов, и они наверняка требовали, потому что Юзеф и Ядвига молчали, вернувшись от них в тот вечер. Они, несомненно, подавили Юзефа и Ядвигу своим упорством, но, собственно говоря, не было ни подавляющих, ни подавленных, потому что обе семьи жили под бременем борьбы за два морга.
   Тот вечер, когда Юзеф и Ядвига вернулись от Котулей, был, верно, самым тихим вечером в семье Трепы. Все молчали. Бурый кот снова уселся на пороге сеней в углублении, вытоптанном ногами нескольких поколений, и смотрел умными мерцающими глазами на этих странных молчаливых людей; потом он уставится в темноту, будет вслушиваться и ждать, пока уснут птицы. Немного погодя он метнется в сад, подождет там на ветке груши, пока птицы и люди погрузятся в сон, а когда убедится, что все спят, встрепенется, встанет на лапы, распластается на ветке и бесшумно поползет вверх; потом прильнет брюхом к ветке, затаится, облизнется, высунув короткий язычок, шевельнет хвостом и, прежде чем минет секунда, сделает резкий прыжок; птицу, которая спала на самом конце ветки, он сперва схватит когтями, затем вопьется в нее зубами и оборвет птичий писк. Утром снова встанут люди, и никто не догадается, что кот сожрал птицу.
   Утром Юзеф сказал, что не желает больше видеть Котулей, а Ядвига закричала, что должна получить эти два морга; Катажина подняла голову от лохани и долго смотрела на дочь, а Войтек и Сташек отправились с лошадью в поле.

VI

   Все, что творилось в доме Трепы после визита Юзефа и Ядвиги к Котулям, живо интересовало суд, который старался теперь не упустить ни одной подробности и, разумеется, если это было возможно, так направлял показания обвиняемого и свидетелей, чтобы, сохраняя хронологическую последовательность, представить себе возможно более полную картину событий, непосредственно предшествовавших первому убийству. Но после визита к Котуле в доме Трепов, собственно, ничего не происходило и не могло произойти, ибо все попытки поладить были сделаны, и уже прошло то время, когда еще можно было пытаться что-либо предпринять или хотя бы надеяться, что один, а не два морга уйдут вместе с Ядвигой; и хотя, в сущности, ничего не происходило, суд упорно старался заполнить событиями пустоту, предшествовавшую первому убийству, но у суда ничего не получилось, да это было и невозможно – ведь ничего не изменилось, а если что-то и происходило, то в душах человеческих, каждой порознь. А то, что в них творилось, не проявлялось внешне даже тогда, а тем более не могло обнаружиться теперь, на суде, спустя тридцать лет.
   Время, непосредственно предшествовавшее первому убийству, совершенному обвиняемым Войцехом, было спокойным, семейство Трепов с обычной обстоятельностью без помех вело хозяйство. Можно сказать, что это семейство доверчиво вручило свою судьбу бегу времени, доверилось сменяющим друг друга минутам и наконец выбрало ту форму отчаяния, которая не превращает человека в посмешище. Однако суд, все еще алчущий фактов, хотел заполнить этот пустой период, насильно заполнить его событиями, и потому снова и снова повторялись настойчивые требования судьи; «Постарайтесь вспомнить, обвиняемый». Или: «Постарайтесь вспомнить, свидетель». Постоянно слышались растерянные, а потом все более уверенные ответы обвиняемого и свидетелей, сформулированные кратко: «Не помню». В конце концов бесплодная настойчивость утомила судью, а поскольку у прокурора, то есть у меня, никаких вопросов не было, он перешел к самому преступлению; подробно и даже несколько напыщенно судья напомнил о некоторых обстоятельствах убийства, а потом, словно отказавшись от этой скрупулезности и торжественной позы, мягко, даже просительно предложил обвиняемому дать показания.
   После тянувшихся довольно долго показаний Войцеха Трепы, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, которые были, собственно, беседой между обвиняемым, судьей и прокурором, то есть мной, я часто раздумывал над тем, помышлял ли обвиняемый об убийстве раньше или произошло оно в результате минутного возбуждения, выключающего здравый смысл. И всегда приходил к выводу, что первое убийство не замышлялось заранее. Никакого замысла не существовало, пожалуй, даже в тот момент, когда обвиняемый Войцех, возвращаясь домой с цепью, купленной на ярмарке, подошел к реке и увидел вытащенную на берег лодку, а подле нее Кароля Котулю. Другими словами, можно поверить обвиняемому, и я, как прокурор, склонен верить, что, оставшись один на один с красавцем кавалером в тот вечер, он и не думал воспользоваться создавшимся положением. Я отдаю себе отчет в том, что не должен так легко этому верить, сам удивляюсь и спрашиваю: «Почему?» – и сразу же могу себе ответить, ибо и меня гнетет бремя тех времен, которые коснулись меня в детстве и ранней юности; ответ на вопрос, почему я склонен верить показаниям обвиняемого, я нахожу, лишь выкарабкавшись из-под тягот тех лет, лишь стряхнув пыль той эпохи, с которой совпала молодость обвиняемого Войцеха. Тогда я нахожу ответ, почему верю обвиняемому, почему готов поверить, даже если он солжет, и почему не рассердился бы на него, если бы изобличил во лжи.
   Перевозчика тогда на берегу не было, Войцех и красавец кавалер вскочили в лодку, чтобы переправиться на другой берег; кто умел править веслом, мог перебраться на другой берег без перевозчика и там оставить лодку; у перевозчика была другая, поменьше, и в случае необходимости он добирался до большой лодки. Так даже удобнее, когда на каждом берегу по лодке, поэтому ничто не мешало без перевозчика переплыть реку в большой лодке.
   Обвиняемый рассказал суду, как они стояли в лодке, – это ему запомнилось; он стоял на корме и правил веслом, а красавец кавалер с шестом стоял на носу. Обвиняемый помнил и то, как в тот момент, когда оттолкнулся от берега, лодку подхватило течением и понесло вниз: было половодье и река взыграла. Однако он погрузил весло глубоко в воду, сопротивляясь течению, а красавец кавалер помогал шестом, и нос лодки медленно повернулся, куда следует, и лодка заскользила к противоположному берегу. Стемнело, вода сделалась черной, хотя на самом деле была мутно-коричневой и вспененной. В тальнике начали отзываться ночные птицы; оба они гребли хорошо, и лодка быстро двигалась к берегу. Потом, когда лодка выплывет на середину этой широкой реки, где она особенно глубока и стремительна, Войцех и Котуля не выдержат молчания и тьмы, спустившейся на воду и окружившей их лодку. И красавец кавалер задаст до смешного нелепый в такую минуту вопрос; он выберет самый нелепый, самый неподходящий в такой тьме и на глубокой бурной реке вопрос: «Как поживает Ядвига?» Войтек ему ответит, но, прежде чем ответить, коротко улыбнется, пристально посмотрит на него и вдруг перестанет владеть собой; можно бы предположить, что, и перестав соображать, он сохранит улыбку вплоть до той секунды, когда ответит. Но, пожалуй, улыбался он только мгновение. Он впился глазами в красавца кавалера, прежде чем ударил его веслом, и тот упал в глубокую реку, откуда его извлекли только через несколько дней; этот мимолетный взгляд был необходим, чтобы красавец кавалер в последнюю минуту жизни ясно понял, что послужило причиной этого удара, и не обижался в этот последний миг, чтобы он успел простить того, кто ударил его веслом и столкнул в воду, и чтобы признал, что Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, урожденный Багелувны, вправе совершить этот поступок, выполнить свой долг.
   Мне, как прокурору, пожалуй, не следует так думать, я даже обязан предостеречь себя от склонности к подобным мыслям и фантазиям; и я предостерегаю, но тщетно, ибо мне снова становится горько при мысли, что для тех двоих, оказавшихся на глубокой и быстрой реке июньским вечером 1930 года, время запоздало, и все, что произошло на этой реке, тогда еще имело свои причины, не было лишено смысла и потому свершилось. Войцех слишком поздно явился в годы моей молодости, слишком поздно пришел в мое время и, словно узелок с грязным бельем, принес в него свою жизнь.
   Эта детская, возможно, несерьезная игра моего воображения, занятого перестановкой поколений во времени, произвольно обращающегося с годами, часами и секундами, которые я пересыпаю, как разноцветные горошины из одного горшка в другой, наверняка завершится чувством грусти, ибо вечно сталкиваешься с теми, кто опоздал в лучшие времена, кто слишком поздно доплелся, дополз и доволок свою жизнь, завязанную в грязный узелок. И это чертовски грустно, что постоянно кто-то опаздывает, что всегда на подходе какой-нибудь обладатель замызганного узелка. Да и ты, хоть обитаешь в светлую эпоху и считаешь, что тебе повезло и твое время лучше, чем время Войцеха Трепы, сына Юзефа и Катажины, все-таки знаешь, что текут дни, часы и секунды, а ты бежишь, мчишься во весь дух к лучшим временам и тоже опаздываешь, ибо они всегда впереди.
   Кароль Котуля мертв, его ударили веслом по голове, и он упал в воду, и лишь несколько дней спустя его труп вытащили из реки и похоронили на кладбище, и уже выяснено все, что произошло в этой лодке, и суд переходит к дальнейшим фактам, а меня мысли снова оттесняют назад, к тому времени, когда первое убийство еще не было совершено. Я снова вижу Кароля Котулю – стоит этот красавец кавалер с шестом в руках и помогает Войцеху вести лодку к противоположному берегу. Я вижу его и хочу предостеречь, чтобы он не задавал Войцеху этого нелепого вопроса, ведь это наивный и глупый вопрос, слишком наивный и глупый, принимая во внимание кромешную тьму, глубокую реку и тяжелое весло в руках Войцеха. Но он задал этот вопрос, и Войцех уже поднял весло из воды, чтобы описать им в воздухе круг и ударить красавца кавалера по голове и этим ответить ему; и лопасть весла уже над водой, и с нее падают в реку последние капли, но еще есть время, и Котуля может избежать удара, и вот я ему советую сказать такие слова: «Греби, дальше, Войтек, ведь я не виноват, я только очень близко к сердцу принял наказ моего времени и хочу выполнить его любой ценой; а наказ гласит: держись за клочок земли и желай землю». Но Котуля так не скажет, ибо ему неведом смысл этих слов, и умрет. Войцех тоже не понимает, что и он, подобно Котуле, обуреваем жаждой и готов яростно, до последнего вздоха, отстаивать маленький клочок пашни и убить; он убьет, мстя за опозоренную сестру, но на самом деле по необходимости, ради навязанной ему страсти к клочку земли. Убьет себе подобного, убьет союзника, который должен был стать врагом.
   Тогда, во время следствия, Войцех Трепа не признался в убийстве Котули, доказательств не было, но подозрения падали на Войцеха, и он просидел под арестом несколько недель. Свидетелей не было, а он не признался – хватило выдержки не признаться, и его освободили.
   Тридцать лет он скрывал эту тайну; тридцать лет жил со своей тайной, то есть жил только наедине с собой, а следовательно, бывал особенно одинок на людях, даже когда ему случалось разговаривать с людьми, – этот факт вдруг угнетающе навис над залом, и надо было поскорее задать вопрос обвиняемому, краткий и четко сформулированный, чтоб узнать о том, как жилось Войцеху Трепе со своей тайной, как спалось, как он стругал при этом штакетник, убирал хлеб и пахал; как он сидел с этой тайной на дороге, запрягал лошадь и зачесывал падающие на лоб черные, преждевременно поседевшие волосы. Это было любопытно, волнующе и к тому же важно для пользы дела. Но суд, конечно, не обнаружил своего любопытства, ибо он обязан задавать вопросы с предельной объективностью. Обвиняемый отвечал как-то странно, несвязно, торопливо подыскивал слова, которых ему не хватало. Но суд не любит молчания, и обвиняемому приходилось в спешке подыскивать слова – неожиданные и неподходящие слова, – наброски, контуры, силуэты, которые я только теперь стараюсь оживить для себя, наполняю смыслом и увязываю между собой; я размышляю об улыбке Войцеха Трепы, тридцать лет не сходившей с его лица, об этой пытке, которой он подвергал себя, заставляя постоянно улыбаться; ты должен улыбаться все время, ибо ты убил и только один знаешь об этом, только тебе одному дано знать об этом убийстве. Ты должен улыбаться, тебе нельзя быть грустным и подавленным, ибо ты боишься, что тебя заподозрят; и это тяжелее всего – нельзя позволить себе грустить, ты лишен возможности предаться грусти и отчаянию. Самое скверное, что ты обязан радоваться, а предпочел бы грустить, впасть в отчаяние; но не можешь позволить себе такой роскоши, как отчаяние, ибо приговорен к улыбке, сам обрек себя на эту вымученную улыбку, чтобы сохранить в тайне убийство. А хуже нет держать такое в тайне, – тогда, даже обтесывая какое-нибудь бревно, привезенное из лесу, приходится работать особенно чисто и аккуратно: ведь ты убил, и люди смотрят на тебя и могут заподозрить; значит, ты не можешь позволить себе кое-как обтесывать балку, кое-как стругать штакетник или ставить изгородь, потому что на тебя смотрят, – может, и не смотрят, но ты знаешь, что могут смотреть из-за забора, сквозь щели в стене овина, из-за вербы. Если бы ты не убивал, мог бы сделать это как бог на душу положит, распрямиться, и передохнуть, и непринужденно оглядеться вокруг. Но ведь ты, Войцех, сын Юзефа и Катажины, ты убил, и теперь суд хочет знать, как тебе жилось с этой тайной, как ты уживался с ней целых тридцать лет.
   Хорошо, что уже осталась позади та минута, когда в зал суда вошли отец и сестра Ядвига и увидели тебя сидящим на широкой скамье между двумя милиционерами; ведь они тридцать лет не знали, что ты убил, потому что ты держал это в тайне, и узнали об этом только тридцать лет спустя, когда ты убил вторично; и они пришли в зал суда, узнав тебя теперь с новой стороны; они не заговорили с тобой, а только все приглядывались к тебе, и ты оказался сообразительным и сразу понял – они этими взглядами говорят тебе о том, что им стало известно, словно тебе невдомек, что ты убил и ждал этого известия от них. Но теперь все это уже миновало.
   И снова я должен напомнить Анджею Табору, воеводскому прокурору, то есть себе самому, что отклоняюсь от сути дела и, впадая в какое-то ребячество, все усложняю. Я одергиваю себя, но заранее знаю, что это предостережение ни к чему не приведет и я буду по-прежнему делать перестановки во времени и описывать слишком широкие круги возле этого банального убийства, точнее, двух убийств, совершенных Войцехом Трепой, сыном Юзефа и Катажины; и постараюсь перехватить этот взгляд Ядвиги Трепы, сестры обвиняемого, новый взгляд, брошенный на брата, после того как тридцать лет спустя она узнала, что он убил ее жениха, обворожительного кавалера, отца ее внебрачной дочери, ныне уже взрослой девушки Зофьи Трепы. Хорошо, что уже остался позади тот взгляд сестры, в котором она передала брату приговор времени и сказала ему, хоть не проронила ни единого слова, что время лишило убийство, а вернее, два убийства всякого смысла, что время посмеялось над ним. Она говорила ему этим взглядом, а пожалуй, это я так объяснил себе ее взгляд, облек его в слова: «Зачем ты убивал, если по воле времени причина убийства стала нелепой? И ты утратил также свой грозный ореол убийцы и сделался смешным: ведь, убивая первый раз, ты якобы мстил за бесчестье сестры, на самом же деле вся суть заключалась в морге земли, а второе преступление вытекало из первого, значит, и тут замешан лишь морг земли».