Суд, незаметно, постепенно и все-таки с жестокой последовательностью приближающийся ко второму преступлению, совершенному 29 декабря 1960 года, узнал и о том, что сестра обвиняемого, Ядвига Трепа, и ее незаконная дочь Зоська тоже уехали из родного дома. Это произошло в мае или июне 1950 года, спустя пять лет после отъезда брата Станислава и через двадцать лет после первого убийства, совершенного Войцехом. Ядвиге было тогда уже лет сорок, а ее незаконной дочери Зоське – двадцать. Казалось, что Ядвига никогда не расстанется с могилой своего возлюбленного, будет жить неподалеку от праха любимого, память о котором с безнадежным упорством она словно старалась оживить в цветах. И все-таки она уехала в ближайший город вместе с дочерью, осталась там и начала работать на ткацкой фабрике. Женщина не первой молодости, привязанная к деревне, уехала, оставила могилу своего возлюбленного – и это нельзя было объяснить только тем, что она знала ткацкое ремесло, которому научилась в ранней юности. Суд хотел знать настоящую причину такого решения и забросал ее множеством вопросов, которые все вместе значили: «Почему свидетельница уехала из своей деревни?» А все ее ответы сводились к одному: «Как-то так сложилось, что я уехала». Суд не удовлетворился ни этим ответом, ни объяснением, что в городе у Ядвиги были лучшие условия жизни, там же начала работать и ее Дочь; суд не находил это объяснение исчерпывающим и хотел знать, не было ли решение об отъезде как-то связано с обвиняемым Войцехом Трепой, ее братом. Суду, однако, пришлось удовлетвориться тем, что она ответила раньше.
   Но меня это не удовлетворило, и позже я довольно долго думал об отъезде Ядвиги Трепы; и вот сейчас, сидя над протоколами показаний, снова думаю об этом, хотя и знаю, что не приду ни к какому определенному решению. Был ли это внезапный бунт против исполненного печали поклонения могиле, против болезненного, языческого служения воспоминаниям или вдруг вспыхнувшая ненависть ко всему окружающему: к деревне и к своему замшелому двору, к участкам земли, к ступе и невыносимо скрипевшей калитке, ко всем своим близким, к отцу и матери, к могиле любовника, к цветам на ней и к покоившемуся в ней праху… А может быть, из отчаяния вдруг родилась надежда, безумная, надежда, которая приказала ей бежать от воспоминаний, не желать их и даже возненавидеть… Мне казалось, что так можно понять причину внезапного отъезда Ядвиги Трепы, и, как обычно, я совсем не по-прокурорски усложнял все, раздумывая над этим решением Ядвиги, да и вообще над всей ее жизнью. Я думал о ее судьбе особенно много, когда она давала показания перед барьером, отделяющим зал от суда, когда говорила о своей тяжелой жизни, о своем горьком уроке и самоотречении, и суд чувствовал себя обязанным спуститься с высоты закона из уважения к ее горькому опыту и горькому знанию жизни. Такое же чувство внушал суду ее отец, восьмидесятилетний старец, он возбуждал это чувство уже отметившей его печатью смерти, которую носил с достоинством, а она, его дочь – любовница красавца кавалера, – горьким опытом, о котором она говорила открыто, искренне и тоже с достоинством.
   Думая о сестре обвиняемого, Ядвиге Трепе, я понял, что она любила своего красавца, любила его одного, любила страстной, животной и потому безрассудной любовью, прекрасной и верной. И мне кажется, что она вырывала у отца те два морга и была готова целовать комья земли с того клочка пашни и бросить их в каждого, кто посягнет на те два морга, только ради того, чтобы сохранить любовь красавца кавалера, которого всегда ждала с нетерпением и радовалась, когда его великолепная шевелюра плыла над изгородью, пока он приближался к калитке и входил во двор; чтобы не потерять этого красавца кавалера, который столько раз приходил на свидания в зарослях тальника за насыпью, у широкой реки, где потом был убит.
   Я думал и о Кароле Котуле, который тоже, вероятно, любил Ядвигу, но не мог освободиться от коварно и насильно навязанной ему временем власти маленького клочка земли, не мог избавиться от языческого почитания земли. Он не был способен сбросить тяжкое бремя этого долга и вслепую брел, чтобы исполнить его, на радость родителям, дедам и прадедам, покоившимся в могилах. Он любил Ядвигу, но боготворил и клочок земли; он делил свое чувство к Ядвиге с первобытной любовью к земле, которая родит пшеницу, рожь и другие злаки и щедро одаряет сладостной усталостью и заботами – этой долей непрозревших.
   В своих мыслях, совсем не подобающих прокурору, я опять вернулся к той далекой поре, когда обвиняемый Войцех Трепа еще не совершил первого преступления и когда я только что родился или мое появление предвещали воробьи. А ведь я, прокурор, выступающий обвинителем по делу Войцеха Трепы, должен думать сейчас скорее о той солнечной и теплой осени, когда обвиняемый начал подозрительнее, чем всегда, всматриваться в лица людей; ему казалось, что люди хотят выведать его тайну, и каждое непроницаемое или улыбающееся лицо словно спрашивает: «Войцех, это ты убил Кароля Котулю?» – либо даже не спрашивает, ибо в вопросе может быть еще тень сомнения, а выражает уверенность: «Это ты, Войцех, убил Кароля Котулю!» Или бросает жестокое обвинение: «Ты – убийца!»
   Но он мог ежедневно видеть большое, сплошное поле, раскинувшееся на семь моргов, которое уже не разделяла узкая межа, поросшая пучками травы. То была граница между его участком и господскими угодьями; в свою очередь, разделенная на две узкие зеленые полосы невидимой чертой, она, однако, служила вполне реальным целям, ибо одна кромка межи принадлежала помещику, а другая мужику; ведь помещик «по справедливости» делил межу на две полоски и одну из них присоединял к своим обширным владениям.
   И это ежедневно открывавшееся взору большое, не разделенное межами поле делало тайну Войцеха тягостнее, он готов был любой ценой защищать ее от любопытного мира, задушить даже тень подозрения, только бы не лишиться возможности смотреть из-за ограды на свое поле.
   Когда он видел свою землю, это широкое ровное поле весной, видел, как земля дышит, будто уставшее животное, и от нее валит пар, он, наверно, думал: «Никто не должен знать, что я убил».
   Когда он, прищурив глаза, смотрел на свою землю летом, а летом она напоминала окраской засохшую и порыжевшую на солнце кровь, он, наверно, думал: «Никто не должен знать, что я убийца».
   Когда осенью он смотрел на свои семь моргов и видел туман, а после того, как туман рассеивался, – картофельное поле с жухлой ботвой, кое-где еще зеленые стебли, испещренные ржавыми полосками и зелеными прожилками, сухие свернувшиеся листья, которые чуть шевелил ветер, он, наверно, думал: «Никто не должен знать, что я совершил преступление».
   Зимой, когда все живое пряталось в земле, под снегом, он тоже часто смотрел на поле, на свои семь моргов. И, глядя на эту мертвую землю и утаптывая сапогами снег или разрывая его, он, наверно, думал: «Никто не должен знать, что я убил Кароля Котулю, что я веслом ударил его по голове и не помешал ему свалиться в воду».
   Войцеха, хозяина семи моргов, тайна угнетала сильнее, чем Войцеха, обладателя крошечной полоски земли – менее одного морга, которой он владел бы, если бы все осталось по-старому.
   Я снова вернулся к этой солнечной, теплой осени 1960 года, когда обвиняемый особенно настороженно и подозрительно всматривался в лица людей и чувствовал себя затравленным, потому что у него бывали – как определил эксперт, вызванный по требованию защиты, – приступы страха и маниакального психоза. Случалось, что, обрубая ивовые ветви, он вдруг прерывал работу и бежал за угол конюшни или хлева, – ему казалось, что там кто-то стоит и смотрит на него; только проверив и убедившись, что там никого нет, он мог заставить себя вернуться и продолжать работу. Порой он бросал работу во дворе, уходил в темный дровяник, закрывал за собой дверь и долго сидел в потемках; позже он и здесь не находил покоя из-за щели, эдакой светлой полоски в стене, сложенной из неотесанных и непригнанных бревен. Узкая полоска света между бревнами в стене дровяника беспокоила Войцеха, поэтому и в сумраке дровяника он не мог отдохнуть. Лучше уж было сесть на чурбан для колки дров, который стоял во дворе под широким навесом, сесть так, чтобы можно было свободно наблюдать за окружающим, видеть проходящих людей, а сзади чувствовать себя защищенным безразличием жующих солому и сено животных: лошадей, равнодушно уставившихся на край навеса светло-карими навыкате глазами, испещренными ржавыми точками, и коров, взирающих на мир большими блеклыми глазами с невозмутимостью мудреца, которого ничем не удивишь.
   Сидеть на этом чурбане под навесом было лучше, чем в сумраке дровяника, где в стене между бревнами просвечивала полоска света; еще лучше сесть на пороге коровника или конюшни, где все щели были тщательно законопачены мхом, – тогда сзади была совсем надежная темнота, да и перед собой он видел немного – небольшую утоптанную площадку, куда выбрасывали навоз, прежде чем сгрести его в кучу. Сидеть на пороге конюшни или на чурбане под навесом гораздо лучше, чем прятаться в сумраке дровяника, но спокойнее всего пойти в чистое поле; в поле Войцех не боялся, что его застанут врасплох, потому что было видно далеко вокруг: расплывчатые очертания изгородей с одной стороны, дорога и ровная линия деревьев – с другой, насыпь – с третьей и чистая линия горизонта – с четвертой; со всех сторон его защищало пронизанное светом открытое пространство, и ему здесь было лучше, чем в темноте. Но, видимо, в мире есть места и получше, их можно найти – ведь должны же они быть, и там, по всей вероятности, гораздо безопаснее, нужно только искать, идти, бежать и искать, тогда, может быть, и найдешь.
   Но, кажется, я опять слишком увлекся и забыл об этой погожей осени 1960 года. Я должен все время помнить об этой сухой и, как ее бездумно называют, золотой осени, потому что обвиняемый тогда чаще, чем прежде, приходил на берег реки к перевозу и из кустов наблюдал за перевозчиком, который переправлял людей с одного берега на другой. Из рассказа свидетелей и обвиняемого об осени 1960 года суд узнал, что обвиняемый зачастил тогда к берегу широкой реки, – разумеется, для суда это было важное обстоятельство. Обвиняемый ходил на реку уже не время от времени, когда в этом действительно появлялась необходимость, он зачастил туда по каким-то ему одному известным соображениям. Суд и прокурор, то есть я, подозревали, что эти хождения были связаны со вторым преступлением и свидетельствовали о том, что второе преступление было подготовлено с тщательной и болезненной последовательностью, а в самом моменте убийства словно сконденсировалось все то время – дни, часы, минуты и секунды, – которое вело Войцеха к преступлению. Обвиняемый терпеливо подготовлял убийство, поэтому так часто ходил на реку уже со второй половины сентября 1960 года, хотя преступление было им совершено только 29 декабря 1960 года, когда река покрылась льдом, то есть эти частые прогулки к берегу реки продолжались свыше трех месяцев.
   Суд и я, прокурор, попытались, конечно, мысленно сопровождать обвиняемого Войцеха Трепу в его – пользуюсь этим слащавым словом – прогулках сначала к мутно-коричневой реке, а потом к реке, покрытой неровным, бугристым, в полыньях льдом. Нам необходимо было выяснить, что обвиняемый делал в кустах у реки уже после того, как принял необдуманное и нелепое решение спросить перевозчика Стефана Дурая, знает ли он, кто убил Кароля Котулю. Стефана Дурая, того самого Стефана Дурая, который тридцать с лишним или, может, даже сорок лет назад вместе с обвиняемым Войцехом возил песок и щебень на дорогу, а с 1929 года без перерыва был перевозчиком в течение более чем тридцати лет, до декабря 1960 года, и провел на воде почти всю свою жизнь. Стефан Дурай был перевозчиком и в 1930 году, когда Войцех Трепа совершил свое первое преступление. Суд, конечно, интересовало, почему только через тридцать с лишним лет обвиняемый вдруг решил задать нелепый и бессмысленный вопрос перевозчику, по своей нелепости и неосторожности напоминавший другой вопрос – тот, который задал Войцеху красавец кавалер за несколько минут до смерти: «Как поживает Ядвига?»
   Суд удивило, почему обвиняемый спустя тридцать лет вдруг спросил Стефана Дурая, не известно ли ему, кто убил красавца кавалера; ведь обвиняемый знал, что на следствии, которое велось в 1930 году после его первого преступления, Стефан Дурай показал, что ни на берегу, ни в лодке он не видел Войцеха вместе с Котулей. Показания перевозчика подтвердили свидетели, но даже без них было совершенно очевидно, что Дурай сказал только это, потому что Войцеха Трепу освободили из-под ареста за отсутствием улик.
   Условия, в каких Войцех Трепа убил Кароля Котулю, суд признал смягчающими для человека, который уже самим стечением жизненных обстоятельств, отсутствием силы воли и самообладания был как бы подготовлен к совершению преступления. О том, что обстоятельства способствовали совершению преступления, говорит и еще один факт. Деревня, где люди умеют пронюхать обо всем, даже о мелочах, на этот раз так ничего и не узнала и могла лишь кое-что подозревать, но о своих подозрениях, естественно, не болтала – слишком уж серьезным было дело.
   Суд учел все это, и вопрос обвиняемого, заданный Стефану Дураю тридцать лет спустя, показался тем более лишенным смысла. На помощь суду пришел эксперт-психиатр, его заключением на последней стадии процесса суд воспользовался по предложению защиты.
   Я, конечно, не отклонил предложения защиты, хотя как прокурор, пожалуй, и должен был это сделать. Эксперт заключил, что вопрос, заданный обвиняемым перевозчику, был вызван, как он выразился, состоянием усилившегося страха и болезненной подозрительности, вполне понятной у человека, совершившего убийство, и в принципе вовсе не свидетельствует о его невменяемости, как пыталась представить дело защита. На второе преступление обвиняемого толкнуло естественное опасение, что кто-нибудь может узнать о первом убийстве, тем более что такие опасения усилились после 1945 года, когда он зажил лучше, превратился в настоящего хозяина и перестал играть роль шута, перестал, словно баба, ходить с холстиной за травой и чувствовать себя бессильной мухой, запутавшейся, как в паутине, среди межей, отделяющих его участки от огромных господских угодий; на новое преступление его толкнула постоянная мысль о первом убийстве, самобичевание, вечное единоборство со своей тайной и болезненно развившаяся неестественная подозрительность.
   Эксперт подчеркнул, что эта неестественная подозрительность, усилившаяся, конечно, из-за постоянных опасений, что кто-то может проникнуть в его тайну, во многом объясняется тем, что после войны он стал солидным хозяином и хлебопашцем, пользующимся в деревне уважением.
   Он, как и другие, начал сносить старые подгнившие постройки, сбрасывать с крыш прелую солому, поставил кирпичный дом и новый коровник, покрыл все строения красной, хорошего качества черепицей, завел трех коров и двух лошадей. Так Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, стал наконец настоящим хозяином; в коровнике – цементированный желоб, у колодца – насос, в дом ведут каменные ступеньки, выкрашенная коричневой краской дверь – на веранду, оттуда белая дверь – в сени, еще одна белая дверь – в комнату и тоже белая дверь в кухне, а из кухни еще одна дверь в комнату. И все это делал Войцех Трепа, солидный хозяин и убийца в одном лице. И Войцеху Трепе, солидному хозяину, каким он стал в течение пятнадцати послевоенных лет, было гораздо труднее хранить свою тайну, чем Войцеху Трепе, каким он был до войны, – нелепому шуту, который, как баба, ходит с холстиной за травой на межу и лишь разыгрывает из себя хозяина.
   Эксперт так охарактеризовал состояние обвиняемого, и я с ним согласился, когда позднее обдумывал дело, соглашаюсь и сейчас, сидя в своем кабинете. Мне тоже казалось, что именно после войны, обновив свое хозяйство, он начал подозрительнее относиться к людям. Конечно, ему было очень тяжело, когда его выбрали в комитет по строительству школы и он выступал на заседаниях этого комитета и говорил о том, что деревне нужна школа. Солидный хозяин Войцех Трепа говорит о том, что в деревне нужно построить новую школу, современную, двухэтажную школу; говорит об этом солидный хозяин – его с уважением слушают все присутствующие. Оставшись один, он, солидный хозяин и убийца, спрашивает себя: может ли убийца строить школу, а если он может возводить стены, то имеет ли на это право, имеет ли право тот, кто убил отца ребенка своей сестры, спокойно обмерять участок, где будет выстроена школа, возить кирпич и разговаривать с каменщиками, которые будут строить школу? Так суд, эксперт и я, прокурор, опираясь на крайне лаконичные показания обвиняемого, пытались понять смысл этого нелепого решения задать вопрос перевозчику Стефану Дураю, знает ли он, кто убил Кароля Котулю. Обвиняемый задал этот вопрос, потому что – как довольно примитивно, на мой взгляд, объяснил эксперт – в нем зародилось сомнение, действительно ли Стефан Дурай не знает, кто убил Кароля Котулю. Чрезмерная и уже болезненная подозрительность подсказала ему, что перевозчик Стефан Дурай мог в тот вечер стоять в тальнике у реки, когда они оттолкнулись от берега; перевозчик мог заподозрить неладное, он мог услышать сильный всплеск и привычным ухом человека, прожившего на реке почти весь свой век, отличить этот всплеск от других всплесков, например, от удара веслом по воде или от падения большого камня. И хотя у Войцеха Трепы были все основания верить тому, что сказал Стефан Дурай тогда на следствии, его продолжала преследовать мысль, что перевозчик не все рассказал и знает правду или, во всяком случае, догадывается о ней.
   Подозрения Войцеха особенно усилились осенью 1960 года, когда на первом заседании комитета по строительству школы Стефан Дурай один выступил против избрания Войцеха Трепы председателем; и хотя он объяснил свое возражение тем, что Войцех холост и у него нет детей школьного возраста, тем не менее обвиняемый еще больше утвердился в своем подозрении, что перевозчику известна его тайна.
   Суд нашел, что причина частых прогулок Войцеха к перевозу достаточно понятна, и перешел к заслушиванию показаний о том дне и часе, когда произошел разговор Войцеха Трепы, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, со Стефаном Дураем, начавшийся, как потом выяснилось, не только нелепым, но и трагическим по своим последствиям вопросом обвиняемого: «Скажи, Стефан, ты не знаешь, кто убил Кароля Котулю?» Так примерно звучал вопрос, заданный обвиняемым солнечным днем в конце октября 1960 года, если, конечно, обвиняемого не подвела память, когда он давал показания. Войцех воспользовался затишьем предполуденного часа, когда движение на перевозе прекращается, потому что все желающие уже переправились утром, а возвратятся только под вечер. Редко кто-нибудь переправляется через реку в полдень. Перевозчик Стефан Дурай сидел на доске, положенной поперек лодки, когда Войцех вышел из тальника и направился к нему. Перевозчик заговорил о чем-то, но разговор не клеился – обвиняемый торопился задать свой никчемный и даже бессмысленный вопрос; он торопился, ведь каждую минуту мог кто-нибудь подойти, и хотя в полдень, особенно по воскресеньям, люди почти не приходили к перевозу, на берегу царила тишина и очень редко раздавался напевный крик «перево-о-оз!», словно напоминающий, что вода течет и время уходит, – все-таки мог кто-нибудь помешать. И, подгоняемый болезненной подозрительностью и много лет преследовавшей его мыслью, Войцех задал свой вопрос.
   Все это произошло октябрьским днем 1960 года, который в моей жизни был одним из дней, как это банально называют, медового месяца. В тот день я, может быть, ехал в машине своего тестя, профессора, на воскресную загородную прогулку, а обвиняемый Войцех Трепа был вынужден задать этот решающий вопрос, ибо окончательно изнемог под бременем тайны своего преступления, совершенного в июне 1930 года, совершенного непреднамеренно и все-таки тщательно подготовленного обстоятельствами жизни его семьи, семьи Котули и всей деревни. И в ту минуту, когда он был ужерядом с перевозчиком и собирался задать роковой вопрос: «Знаешь ли ты, кто убил Кароля Котулю?» – я мог сидеть на поляне в лесу и смотреть на мою молодую жену, бегающую по траве, и видеть проступающие сквозь платье очертания ее стройных ног; а в ту минуту, когда Войцех уже задал Дураю вопрос, я мог думать о том, что ночью увижу эти ноги обнаженными и буду прикасаться к ним.
   Значит, я должен упрекнуть себя, разгуливавшего по живописной поляне, упрекнуть в том, что слишком рано отправился на беззаботную прогулку в лес, и уж совсем излишней роскошью была мысль о стройных обнаженных ногах моей жены. Значит, нельзя сбросить с себя груз прошлого, как сбрасывают тяжелый мешок с зерном, – заученным движением плеча вниз и немного в сторону; я должен еще влачить за собой прошлое – и свое, и обвиняемого Войцеха Трепы, и прошлое всех деревень; и если я не хочу потерять к себе уважение, следует не только влачить за собой это прошлое, но и стараться понять его – ведь там коренилось преступление Войцеха Трепы, который в детстве тоже стерег гусей и уток, потом погонял во время пахоты лошадь, потом молотил цепом. Разница между нами в одном – он делал все это двадцатью тремя годами раньше меня, и в этом его несчастье.
   Суд проявил большую гибкость, задавая обвиняемому вопросы о его разговоре со Стефаном Дураем. Этот разговор сейчас особенно интересовал суд, поскольку суммировались последние факты и причины, толкнувшие обвиняемого на второе преступление, – судебное разбирательство подходило к заключительному этапу, то есть к периоду, который непосредственно предшествовал убийству. Стефан Дурай на вопрос обвиняемого: «Знаешь ли ты, кто убил Кароля Котулю?» – ответил, что не знает, он ничего подозрительного на реке в июне 1930 года не видел, и, видимо, Котуля утонул, когда его на берегу не было. Дурай, конечно, удивился, почему Войцех спросил его об этом; он удивился и пристально взглянул на Войцеха, и тогда Войцех понял, что задал никчемный, бессмысленный и опасный вопрос. Обвиняемый понял это и решил убить Стефана Дурая, иначе Стефан Дурай, когда пройдет удивление, спокойно обдумает этот нелепый вопрос и придет к выводу, что Кароля Котулю убил Войцех; тем более, что, спрашивая, Войцех употребил слово «убил», перевозчик же сказал: «Котуля утонул». Он сначала сказал: «Котуля утонул», – и только потом испытующе посмотрел на Войцеха, и в этом взгляде уже мелькнуло подозрение, что Котуля не просто утонул, ибо в вопросе Войцеха было слово «убил». Правда, в этом разговоре обвиняемый не сказал прямо о том, что он убил Котулю, но его подозрительный вопрос, как и весь этот неожиданный и странный разговор, натолкнул перевозчика на мысль, которой Войцех боялся.
   Суду было ясно, что обвиняемый не выдержал тридцатилетней борьбы за свою тайну и допустил ошибку, обратившись к перевозчику с таким щекотливым и откровенным вопросом; он попытался исправить эту ошибку, а исправить ее можно было, лишь убив перевозчика Стефана Дурая, то есть совершив второе преступление.
   Теперь уже все было ясно, и суд, разобравшись, почему был задан этот нелепый и нелогичный вопрос, подошел к концу целого пятидесятилетия, в котором старательно разместил события жизни обвиняемого Войцеха Трепы, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны.
   До второго преступления, которое совершил обвиняемый, осталось два с лишним месяца – оно было совершено 29 декабря 1960 года. Эти два месяца, как выяснилось из показаний, были потрачены на лихорадочные поиски благоприятного момента, чтобы проще и незаметнее убить Стефана Дурая. В тот период, как показали свидетели и сам обвиняемый, его паломничества к реке участились. Он мало занимался тогда своим хозяйством. Скотину на клеверное поле выгонял старый отец, с которым обвиняемый уже несколько лет жил в большом новом доме.

IX

   Тишина царила в этом просторном новом доме, ибо нынешний обвиняемый Войцех Трепа был занят своими мыслями, самыми сокровенными и, разумеется, не мог сказать о них отцу, впрочем, и старик думал только о своем и не испытывал никакой потребности делиться своей горькой мудростью с сыном; Юзеф словно понимал, что, поговори он с кем-нибудь, даже с сыном, о своих думах, исчезнут величие, почти святость, которую придает молчание этой горькой мудрости. Поэтому в горницах, а вернее, в комнатах нового дома чаще раздавались тяжелые шаги, чем слова. А если отец с сыном и разговаривали, то о хозяйстве, особенно когда ими овладела неведомая до 1945 года страсть к истреблению на своей усадьбе гнили, плесени и тлена, унаследованных от предыдущих поколений и навязанных этим поколениям, необходимостью есть хлеб, спать и снова есть хлеб. А если на лицах старого Юзефа и его сына Войцеха появлялась улыбка, то какая-то вымученная и словно ущербная; пожалуй, и улыбались они с горечью, понимая, что радость пришла к ним слишком поздно. Порой отец говаривал своему сыну, старому холостяку: «Женись, ведь годы-то твои уходят…» Он говорил так, думая, что раз уж к Войцеху перешло все отцовское наследство и земля, нарезанная из господских угодий, надо, чтобы он женился и обзавелся семьей. А сын, уже с поредевшими и седеющими волосами, отвечал ворчливо и неискренне: «Никогда не поздно», – или: «Еще успею», – или попросту махал рукой. Чувствовалось, что в такие минуты его охватывало какое-то нервное возбуждение; ему наверняка хотелось жениться, иметь семью, жену и детей, ведь он не прочь был бы сказать жене: «Пойдем сбросим снопы с фуры». Он предпочел бы сказать это жене, а не всяким родственникам, помогавшим ему по хозяйству; конечно, ему хотелось бы принести своим детям зайчонка, который порой запутается в высоком клевере, или перепелку, или маленькое яичко жаворонка. Но приходилось отпускать на свободу зайцев и перепелок, так как он не женился и у него не было детей; он считал, что так и должно быть, и все откладывал решение, наверняка лелеемое втайне, откладывал, словно боясь достигнуть желаемого, чтобы то, что совершилось в июне 1930 года на широкой реке, не стало угнетать его еще пуще.