– Прошу вас, потому что я никогда не одевалась мужчиной.
   Я присел перед ней, стоящей, и расстегнул штаны, чтобы освободить рубашку и собрать ее в сверток там, где у нее ничего не было, и где, будь она мужчиной, у нее должно было что-то быть. Мои глаза теперь могли видеть, но такт требовал принять правила игры. Я сделал это столь быстро, так серьезно и с такой видимостью того, что это все случайно, что большая кузина была бы совершенно неправа, если бы сочла это дурным, и даже если бы дала мне понять, что она это заметила. Я передал ей ее домино, ее капюшон и ее маску, и представил ее публике. Ее сестра и донна Игнасия сделали ей комплимент: она должна была быть признана мужчиной самыми большими знатоками.
   – А вы, – говорю я младшей.
   – Иди, – говорит ей старшая, потому что дон Хаиме el mas onesto de todos los ombres de Espana[6].
   У меня не было особых дел с этой младшей, поскольку ей нужно было лишь надеть домино, несмотря на это я посоветовал ей сменить чулки, она на это согласилась и, повернувшись к ней спиной, я дал ей возможность проделать это самой. Я не мог надеяться увидеть что-то особенное. Белый платок, которым она прикрывала свою грудь, был немного грязен, я предложил ей белый; она взяла, но захотела забрать грязный и надела мой, опять отвернувшись; я не сожалел об этом. Надев ей маску, я открыл дверь и представил ее. Донна Игнасия, сразу заметив чулки и платок, спросила не я ли ее раздевал и одевал. Она ответила, что я ей не понадобился. От донны Игнасии я опасался услышать злое слово.
   Как только она вошла в кабинет, я сделал с ней то, чего она и ждала. Она отдалась с видом, который, казалось, говорил мне, что она отдается только потому, что не может сопротивляться. Приступив, я остановился затем на минуту, чтобы поберечь ее честь; но при возобновлении я увидел, что она родилась для любви: я продержал ее целый час. Она сказала своим кузинам, что должна была зашить весь перед домино.
   С заходом солнца мы направились на бал, где в этот особенный день граф д’Аранда дал общее разрешение для фанданго, но толпа была столь велика, что было невозможно найти место, чтобы его танцевать. В десять часов мы поужинали и гуляли до той поры, пока не замолчали два оркестра. Прозвонило полночь, и начался святой пост, оргии должны были уступить ему место.
   Отведя девушек ко мне, чтобы они сложили свои домино, мы проводили домой кузин. Донна Игнасия сказала, что хочет выпить кофе, я снова отвел ее к себе, уверенный, что у меня будет несколько полностью свободных часов для нее; очевидно было, что она имеет то же желание. Я оставил ее в моей комнате, чтобы спуститься и сказать гарсону сделать нам кофе, и увидел дона Франсиско, который попросил меня без всяких околичностей оказать милость пригласить его в мою компанию и компанию донны Игнасии, которую он видел поднимающейся со мной в мои апартаменты. Я сумел сдержать свою ярость. Я сказал, что милости прошу, и что я уверен, что его непредвиденный визит доставит наивысшее удовольствие донне Игнасии. Я вхожу перед ним и объявляю красавице о мужчине, делая ему комплимент по поводу удовольствия, которое она должна испытывать, видя его перед собой в такой час. Я готов был поспорить, что ее скрытность будет по меньшей мере равна моей, но не тут то было: в досаде она сказала ему, что не попросила бы кофе, если бы могла подумать, что он окажется там, и назвала его нескромным и плохо воспитанным, что осмелился беспокоить меня в такой час. Я счел своим долгом взять под защиту этого бедного дьявола, который настолько растерялся, что, казалось, сейчас отдаст душу. Я попытался успокоить донну Игнасию, говоря, что вполне естественно, что дон Франсиско оказался в кафе в этот час, в последний день карнавала, что он увидел нас только случайно, и это я попросил его подняться, думая доставить этим ей удовольствие. Она сделала вид, что приняла мои резоны и сама предложила ему садиться, но больше не обращалась к нему ни со словом, говоря только со мной о бале и благодаря за удовольствие, которое я, по ее словам, доставил ее добрым кузинам.
   Дон Франсиско, выпив кофе, счел своим долгом откланяться. Я сказал ему, что надеюсь видеться еще с ним во время поста, но донна Игнасия распрощалась лишь легким кивком головы. После ее ухода она грустно сказала мне, что это неприятное происшествие лишило ее удовольствия провести со мной часок, потому что она уверена, что дон Франсиско либо находится в кафе, либо проследит за ней каким-то образом, и что, возмущенная его любопытством, она намерена ему отомстить.
   – Отведите меня домой, и если вы меня любите, приходите повидать меня в пост. То, что проделал со мной этот безумный, отольется ему слезами, и может даже быть, что я от него избавлюсь, потому что я терплю его любовь через окно только ради замужества. Вы же понимаете, что я в него не влюблена?
   – Очень понимаю, мой прекрасный ангел, и даже убежден в этом. Я вас слишком ценю, чтобы не понимать этого. Вы сделали меня счастливым; я должен полагать себя любимым настолько же, насколько я люблю вас.
   Донна Игнасия наскоро дала мне новое доказательство, и я отвел ее домой, заверив, что пока я буду в Мадриде, она останется единственным объектом моих забот.
   На следующий день я обедал у Менгса; через день в четыре часа человек скверной внешности подошел ко мне на улице и сказал отойти с ним в галерею, где он имеет кое-что мне сообщить, что меня должно весьма заинтересовать. Я иду туда, и когда он видит, что никто не может нас услышать, он говорит мне, что алькальд Месса должен нанести мне визит в эту ночь вместе со своими сбирами, и он – один из них.
   – Он знает, что у вас есть запрещенное оружие под ковром, который покрывает пол вашей комнаты, в углу позади печки, он знает, или полагает, что знает, несколько других вещей о вас, которые позволяют ему заинтересоваться вашей персоной и отвести вас, отобрав ваше запрещенное оружие, в одну из тюрем, которые имеются в его президио. Я извещаю вас об этом, потому что считаю вас человеком чести, не созданным для подобных несчастий. Не пренебрегайте моим мнением. Примите сразу свои меры, переселитесь в безопасное место и избавьте себя от этой неприятности.
   Я поверил этому человеку, из-за вполне возможного наличия оружия под ковром; я дал ему дублон и, вместо того, чтобы идти к донне Игнасии, вернулся к себе, где достал пистолеты и карабин из укрытия, что у меня было под ковром, и, вооруженный таким образом, укрытый большим манто, пошел к художнику Менгсу, сказав в кафе, чтобы отправили ко мне моего пажа, когда тот появится. В доме Менгса я был спокоен, потому что он принадлежал королю.
   Этот художник, человек благородный, честолюбивый, гордый, но мнительный относительно мер своей безопасности в том, что может его скомпрометировать, не отказал мне в убежище на ночь, но сказал, что завтра я должен подыскать себе другое убежище, потому что наверняка то, что произошло со мной, должно иметь своей причиной нечто большее, чем наличие в моей комнате запрещенного оружия, и что, ничего не зная, он не может ни за что отвечать. Он дал мне комнату, мы поужинали вдвоем, разговаривая только об этом событии; я повторял ему все время, что ни в чем не повинен, он же отвечал мне только, что если правда, что все мое преступление состоит только в том, что я храню у себя в комнате оружие, которое я ему отнес, я должен пренебречь словами человека, который принес мне тревожную весть, а не давать ему дублона, я не должен был двигаться из своей комнаты, не должен был уносить оттуда свое оружие, потому что, как человек умный, я должен знать, что любой человек в своей собственной комнате, по естественному праву, может держать хоть пушки. Я ответил ему, что, идя к нему, я хотел только избежать неприятности провести ночь в тюрьме, потому что я уверен, что шпион, которому я дал дублон, сообщил мне правду.
   – Завтра, – сказал я ему, – я пойду и поселюсь в другом месте; скажу вам однако, что вы правы в одном: я должен был оставить в моей комнате пистолеты и карабин.
   – И вы должны сами там остаться. Я не верю, что вы настолько поддаетесь тревоге.
   В тот момент, когда мы вели этот диспут, приходит мой хозяин, который говорит, что алькальд Месса с тридцатью сбирами заявился обследовать мое помещение, заставил слесаря открыть дверь, искал повсюду, он не знает, что, и затем, ничего не найдя, велел снова запереть, запечатал дверь и ушел, велев отвести в тюрьму моего пажа, который, согласно алькальду, должен был меня предупредить о его визите, потому что без этого я бы не скрылся у шевалье Менгса, куда он не может за мной прийти.
   На этот рассказ Менгс согласился, что я не ошибся, поверив человеку, который меня известил о предстоящем, и сказал, что я должен завтра пойти поговорить с графом д’Аранда, и, между прочим, указать на несправедливость помещения в тюрьму моего пажа, который вообще невиновен.
   Менгс продолжил расспрашивать о моем якобы невинном паже.
   – Мой паж, – сказал я ему обеспокоенным тоном, – должен быть мерзавец, потому что если алькальд предположил, что он виновен в том, что известил меня о его визите, значит алькальд знал, что он должен быть осведомлен о нем. Или, спрошу я вас, может ли мой паж не быть мерзавцем, если он об этом знал и не известил меня; и, спрошу я вас, может ли он это знать, не будучи сам доносчиком и шпионом, потому что, в конце концов, он был единственный, кто знал, где спрятано мое оружие.
   Менгс, раздраженный тем, что вынужден был согласиться, оставил меня и пошел спать.
   Назавтра рано утром великий Менгс отправил мне со своим лакеем рубашки, чулки, кальсоны, воротнички, платки, ароматные воды и пудру а ла марешаль. Его гувернантка принесла мне шоколаду и повар пришел спросить, имею ли я разрешение есть скоромное. Принц, в своей манере, указал гостю не покидать его дом, но частный человек, этими же способами, его выгонял. Я поблагодарил его за все, принял только шоколад и платок. Я велел себя причесать, моя коляска стояла у дверей; я зашел в комнату Менгса, чтобы пожелать ему доброго дня и поблагодарить его, заверив, что приду к нему только в случае, если окажусь свободен. В этот момент прибыл офицер и спросил у Менгса, находится ли у него шевалье де Казанова. Я ответил ему:
   – Это я.
   – Что ж, месье, я советую вам явиться со мной по доброй воле в кордегардию Буонретиро, где вы останетесь заключенным, потому что в настоящий момент я не могу использовать силу, поскольку этот дом принадлежит королю. Но я извещаю вас, что менее чем через час шевалье Менгс, здесь присутствующий, получит приказ выставить вас за дверь, и вы будете отконвоированы в тюрьму со скандалом, который вам весьма не понравится. Поэтому я советую вам пойти со мной, спокойно и без шума. Вы должны также передать мне огнестрельное оружие, которое вы имели в вашей комнате.
   – Месье Менгс может отдать вам мое оружие, которое путешествует со мной уже одиннадцать лет, и которое я вожу для защиты от разбойников. Я выйду с вами, после того, как напишу четыре письма, что займет у меня не более получаса.
   – Я не могу ни ждать, ни позволить вам писать; но вам позволят писать, когда вы будете в тюрьме.
   – Этого достаточно. Я подчиняюсь, с покорностью, которую бы не проявил, если бы мог ответить силой на силу. Я вспомню об Испании, когда встречу в Европе приличных людей, равных мне, которые почувствуют соблазн попутешествовать здесь.
   Я обнял шевалье Менгса, который имел удрученный вид, его лакей положил мое оружие в мою коляску, куда я поднялся вместе с военным офицером, капитаном, который имел вид и манеры вполне порядочного человека.
   Он отвел меня во дворец «Буон ретиро». Это был замок, который королевская семья покинула. Он служил теперь только тюрьмой для тех, кого считали виновным, и его апартаменты стали камерами. Это туда Филипп V удалялся вместе с королевой на время поста, чтобы подготовиться к Пасхе.
   Когда офицер меня оставил в кордегардии, где передал дежурному капитану, капрал отвел меня внутрь замка в обширную залу на первом этаже, которая служила тюрьмой для тех, кто там находился и кто не был солдатом. Я нашел там очень неприятное зловоние, двадцать пять-тридцать заключенных, десять-двенадцать солдат. Я увидел десять-двенадцать кроватей, очень широких, несколько скамей, ни одного стола, ни одного стула. Я попросил у солдата бумаги, перо и чернила, чтобы писать, дав ему экю, чтобы он все это купил и принес мне. Он взял, смеясь, экю, ушел и не вернулся. Те, к кому я вздумал обратиться за объяснениями, смеялись мне в лицо. Но меня поразило то, что между своими компаньонами я увидел моего пажа и графа Мараззани, который сказал мне по-итальянски, что он находится там уже три дня, и что он мне не писал, потому что имел сильное предчувствие, что увидит меня в своей компании. Он сказал мне, что менее чем через две недели нас заберут оттуда, чтобы направить под хорошим эскортом работать в какую-то крепость, где, однако, мы сможем писать наши объяснения и надеяться освободиться оттуда в три или четыре года, получив паспорт, чтобы покинуть Испанию.
   – Я надеюсь, – сказал я ему, – что меня не осудят, прежде чем выслушать.
   – Алькальд придет завтра и допросит вас, чтобы записать ваши ответы. Это все. Затем вас, возможно, отправят в Африку.
   – Вас уже судили?
   – Мной занимались вчера три часа подряд. Меня спрашивали, кто был тот банкир, который давал мне деньги на мое содержание. Я отвечал, что не знаю никакого банкира, что я жил, занимая деньги у друзей и ожидая все время положительного ответа на мое обращение или отказа в принятии в гвардию. Меня спросили, почему посол Пармы меня не знает, и я отвечал, что никогда ему не представлялся. Мне сказали, что без согласия посла Пармы я никогда не смогу быть принят в личную гвардию, и что я должен бы это знать, и поэтому алькальд сказал, что Е.В. мне поручит дело, которое я смогу выполнять, не нуждаясь ни в чьем признании, и ушел. Я предвижу все. Если посол Венеции вас не признает, с вами поступят как со всеми остальными.
   Восприняв все, сглатывая горькую слюну и не сочтя разумным процедуру, которой мне угрожал Мараззани, я сидел на кровати, которую покинул три часа спустя, увидев, что она покрыта вшами, от одного вида которых станет плохо итальянцу и французу, но не испанцу, у которого эти малые неприятности вызовут лишь смех. Блохи, клопы и вши – это три вида насекомых, столь всеобщих в Испании, что они никого не смущают. На них смотрят, полагаю, как на нечто неизбежное. Я оставался недвижим, в глубоком молчании, впитывая всеобщее раздраженное настроение, окутывающее все вокруг и отравляющее мои жизненные токи. Здесь нечего было сказать, надо было писать, а мне не давали средств для этого. Я был вынужден ожидать того, что наверняка должно было случиться в двадцать четыре или в тридцать часов.
   В полдень Мараззани сказал мне, что я могу заказать обед, дав денег солдату, которого он знает и гарантируе его честность, и что он охотно приготовит со мной хороший обед, потому что он три дня живет на хлебе, воде, масле и нищенском супе. Я ответил ему, что не хочу есть, и что я не дам более ни су никому, прежде чем солдат, которому я дал экю, не вернет его мне. Он пошумел насчет этого безобразия, которое является неприкрытым воровством, но ему смеялись в лицо. Мой паж обратился к нему, чтобы он попросил меня дать ему денег, поскольку он голоден и не имеет ни су; я сказал, чтобы он ему передал, что я не дам ему ничего, поскольку в тюрьме он больше не у меня на службе. Так что я увидел, что все мои сотоварищи кушают плохой суп и хлеб и пьют воду, кроме двух священников и человека, которого называли коррехидор, которые ели хорошо.
   В три часа пришел слуга шевалье Менгса и принес мне обед, которого хватило бы на четверых. Он хотел оставить обед и вернуться вечером забрать блюда, принеся мне ужин, но в том дурном настроении, что я был, я не захотел оказаться в необходимости распределять то, что останется, ни канальям, чьим товарищем я оказался, ни солдатам. Я заставил слугу остаться там и ел и пил, бросая все на скамью; затем я сказал ему забрать домой все, что осталось, и возвратиться только завтра, так как я не хотел ужинать. Слуга повиновался, и канальи его освистали. Мараззани сказал мне суровым тоном, что я мог бы, по крайней мере, оставить бутылку вина. Я ему не ответил.
   В пять часов вошел очень грустный Мануччи с офицером стражи. После соболезнований с его стороны и благодарностей с моей, я спросил у офицера, не позволит ли он мне написать тем, кто может допустить меня оставаться в этой нужде лишь по незнанию, и, получив ответ, что у него есть строгое распоряжение ничего мне не позволять, спросил, разрешил ли он солдату, который получил от меня в восемь утра экю, чтобы купить мне бумаги, украсть у меня мои деньги и больше не показываться.
   – Кто этот солдат?
   Я спросил, и он также спрашивал понапрасну у всех его имя, и никто не знал, потому что стража сменилась. Офицер пообещал мне заставить вернуть мой экю и наказать солдата. После этого офицер приказал доставить мне все, что нужно для письма, стол и шандал, и Мануччи мне пообещал, что в восемь часов он направит мне человека в ливрее посла, чтобы забрать мои письма и отправить их тем, кому они будут адресованы, заверив, что посол потихоньку будет действовать в мою пользу, потому что в открытую, он полагает, это не получится. Прежде чем они ушли, я достал из кармана три экю и сказал канальям, что подарю эти три экю тому, кто назовет мне имя солдата, который украл у меня экю. Мараззани первый вызвался его назвать, двое других засвидетельствовали то же самое, и офицер, который знал его, записал его имя, посмеявшись и сказав, что даст мне знать. Я потратил три экю, чтобы возвратить один. Они ушли, и я стал писать. терпение, которое я должен был ощущать, было невероятное. Стали читать то, что я писал, и когда не слышали, просили у меня объяснения. Подходили, чтобы снять мне нагар со свечи, и гасили ее мне. Я представлял себе, что я на галерах, и страдал, жалея себя. Один солдат осмелился сказать мне, что если я хочу дать ему экю, он заставит всех замолчать, и я ему не ответил. Но, несмотря на всех этих проклятых, я закончил мои письма и запечатал их. В моих письмах не было ни капли искусства. Они дышали злобой, что бурлила в моей душе…
   Я написал послу Мочениго, который по своему положению должен был защищать подданного своего государя, которого министры другой державы убивают, чтобы завладеть всем, что у него есть. Я заклинал его осознать, что он не может лишить меня своей протекции, не зная, в сущности, в чем я мог нарушить законы Республики, потому что моя распря с Государственными Инквизиторами произошла лишь из-за того, что м-м Зорзи предпочла меня г-ну Кондульмеру, который, ревнуя к моему счастью, заставил забрать меня в Пьомби.
   Я писал г-ну Эммануэлю де Рода, человеку ученому, министру, ведающему помилованиями и правосудием, что я не желаю его помилования, но лишь правосудия.
   «Послужите, монсеньор, Богу и вашему господину королю, помешав, чтобы алькальд Месса убил венецианца, который ничего не совершил против законов и который приехал в Испанию лишь полагая, что прибыл в страну, населенную благородными людьми, а не убийцами, пользующимися безнаказанностью, данной им в силу их должности. Человек, который вам пишет, имеет в своем кармане кошелек, наполненный дублонами, и заключен в зале, где его уже обокрали. Он боится, что его убьют этой ночью, чтобы украсть его кошелек и все, что у него есть».
   Я написал герцогу де Лосада, чтобы он оповестил короля, своего владыку, что убивают, без его ведома, но от его имени венецианца, который не преступал никакого закона, чей недостаток состоит лишь в том, что он достаточно богат, чтобы ни в ком не нуждаться, находясь в Испании. Я представлял ему, что он должен просить короля немедленно отправить указ, чтобы помешать этому убийству.
   Самое сильное из четырех писем было то, что я написал графу д’Аранда. Я сказал ему, что если они окончат тем, что меня убьют, я пойму, перед тем, как испустить дух, что это по прямому его приказу, потому что я понапрасну говорил офицеру, который меня арестовал, что я явился в Мадрид с письмом принцессы, которая рекомендовала меня им ему.
   «Я ничего не сделал, говорил я ему. Какое неудобство я вам причинил, если вы ввергли меня в этот ад, на эти мучения, что я сейчас испытываю? Либо освободите меня сразу, либо прикажите своим палачам немедленно меня выслать, потому что если они вздумают отправить меня в тюрьму, я прежде убью себя собственной рукой».
   Сохранив копии моих писем, я отослал их через лакея посла, которого всемогущий Мануччи не замедлил ко мне направить. Но я провел самую жестокую из ночей. Кровати были расставлены, и, тем не менее, я не хотел на них спать. Я напрасно просил соломы, но когда, тем не менее, мне ее принесли, я не знал, куда ее положить. Пол был залит мочой, потому что ни у кого, кроме двух или трех, не было комнатного горшка. Горя гневом, я не хотел потратить и обола чтобы обеспечить себе хоть какую-то мягкую постель, что сразу бы рассердило этих каналий, которым я дал три экю, чтобы дать офицеру имя солдата-вора. Я провел ночь, сидя на лавке без спинки.
   В семь часов утра вошел Мануччи. Я сразу попросил его проводить меня в кордегардию, вместе с офицером, чтобы сделать кое-что, потому что чувствовал, что умираю; это было проделано мгновенно. Я выпил шоколаду и дал им расчесать мне волосы, рассказывая про мои страдания. Мануччи сказал, что мои письма могут быть отправлены по адресам только в течение дня; и сказал мне, смеясь, что я написал послу жестокое письмо. Я показал ему копии остальных, и молодой неопытный человек сказал мне, что стиль, направленный на то, чтобы обрести милость, должен быть исполнен нежности. Он не знал, что бывают ситуации, когда человеку абсолютно невозможно прибегать к нежности. Мануччи сказал мне на ухо, что посол обедает нынче у графа д’Аранда, и что он ему предложил поговорить частным образом с ним в мою пользу; но он побоялся, что мое суровое письмо разозлит испанца. Я убедил его не говорить о моем письме послу.
   Час спустя после его ухода, в тот момент, когда я, сидя среди каналий, отвечал на бесцеремонности, что мне говорили по поводу моего высокомерия, которое шокировало всю компанию, я вижу донну Игнасию в сопровождении благородного сапожника, своего отца, которые входят вместе с бравым капитаном, который доставил мне столько удовольствия. Этот визит ранил мне душу, но следовало принять его с хорошей стороны и с благодарностью, потому что речь шла о достоинстве, величии, порядочности и гуманизме со стороны благородного человека и влюбленной богомолки донны Игнасии. Хотя и грустно и на очень плохом испанском, я дал им понять, насколько я чувствителен к чести, которую они мне оказывают. Донна Игнасия не сказала ни слова; у нее было только это средство помешать слезам катиться из ее прекрасных глаз; но все красноречие дона Диего было использовано, чтобы сказать мне, что он бы никогда не пришел меня повидать, если бы не был абсолютно уверен, что это ошибка, либо какая-то ужасная клевета из тех, что вводят ненадолго в заблуждение судей. Отсюда он выводил заключение, что в немного дней меня освободят из этого ужасного места и дадут удовлетворение, пропорциональное оскорблению, которое мне нанесли. Я ответил ему, что я на это надеюсь; но что меня поразило, и что запало мне в душу, было то, что сделал этот очень бедный человек, уходя и обняв меня на прощанье: он оставил в моих руках сверток, сказав мне на ухо, что там двенадцать дублонов да охо, которые я ему отдам, когда смогу. Мои волосы стали дыбом. Я сказал ему на ухо, что у меня в кармане есть пятьдесят, которые я не могу ему показать, так как боюсь воров, что меня окружают. Он вернул свой сверток в карман и заплакал. Я пообещал ему явиться с визитом, как только окажусь на свободе. Он ушел.; он не назвал себя. Он был хорошо одет, его приняли за человека обеспеченного. Характеры, подобные этому, не редки в Испании. Прекрасные и героические поступки – конек кастильцев.
   Слуга Менгса пришел в полдень с обедом, более тонким и менее объемистым; это было то, чего я хотел. Я поел в его присутствии за полчаса, и он ушел, нагруженный моими благодарностями в адрес его хозяина. В час пришел человек и сказал мне идти вместе с ним. Он отвел меня в маленькую комнату, где я увидел мой карабин и мои пистолеты. Алькальд Месса, сидя за столом, заваленным тетрадями, с двумя сбирами, сказал мне сесть, затем приказал ответить честно на все его вопросы, потому что мои ответы будут записаны. Я ответил ему, что понимаю испанский очень плохо и буду отвечать только письменно человеку, который будет допрашивать меня по-итальянски, по-французски или на латыни. Этот ответ, сказанный твердым тоном, его удивил. Он разговаривал со мной час подряд, я понимал все, что он мне говорил, но он получал в ответ только одну фразу:
   – Я не понимаю, что вы мне говорите. Найдите судью, который знает один из моих языков, и тогда я буду отвечать; но я не буду диктовать; я буду писать сам мои ответы. Он стал злиться, я не обращал внимания на его вспышки. Он дал мне, наконец, перо и сказал написать по-итальянски мое имя, мое звание, и что я собирался делать в Испании. Я не смог отказать ему в этом, но написал только двадцать строк:
   «Я такой-то, подданный республики Венеции, писатель, довольно богат; я путешествую для собственного удовольствия; я известен послу моей родины, графу д’Аранда, принцу де ла Католика, маркизу де Морас, герцогу де Лосада; я не нарушил ни одного из законов Е.Кат. В., и, несмотря на это, я оказался схвачен и помещен среди злодеев и воров чиновниками, которые заслуживают быть наказаны гораздо суровее, чем я. Если я ничего не сделал противного законам, Е.Кат. В. должен знать, что у него нет другого права надо мной, кроме как приказать мне уехать из его владений, и я сразу же повинуюсь, как только получу приказ. Мое оружие, что я здесь вижу, путешествует со мной уже одиннадцать лет, я вожу его только, чтобы защититься от воров с большой дороги, и в воротах Алькала его видели в моей коляске и не конфисковали, что означает, что теперь, когда его у меня конфискуют, это только предлог, чтобы меня преследовать».