Мой предок пещерный!
   Ты - я,
   Я факт твоего бытия.
   Мы признаки сходства несем
   В иероглифах хромосом,
   Где запрограммировал ты
   Бесчисленных внуков черты...
   И пусть, когда няням вручат
   Моих пра-пра-пра-правнучат,
   Я буду, как соль, растворим
   В бегущих из разных сторон
   В мальчишках и девочках всех
   И вкраплен в их игры и смех...
   И дней твоей жизни не счесть,
   Пока человечество есть!
   (С. Кирсанов)
   Генетический код действительно един у всего живого: у птиц, у животных, у человека. Расшифрован он недавно, а вот стихотворение Н. Заболоцкого "Метаморфозы" написано задолго до его открытия:
   "И то, что было мною, то, быть может, сейчас растет и мир растений множит". Теперь это не только поэтическая метафора, но и научная аксиома.
   Вспомним теперь строки Тютчева:
   Не то, что мните вы, природа:
   Не слепок, не бездушный лик
   В ней есть душа, в ней есть свобода,
   В ней есть любовь, в ней есть язык...
   А поэтическая мысль Фета о звездном огне в человеке, который "сильней и ярче всей вселенной"? Она сегодня тоже не только метафора. Красная кровь, текущая в наших венах, обязана своим цветом железу, а все железо, которое есть на земле, по сообщениям астрономов, возникло в звездном веществе. Мы и сейчас можем видеть на небе свет тех угасших звезд, которые "творили" железо для нашей крови. Звезды взорвались И погасли, а свет от них будет лететь ещё миллион лет.
   Наука двадцатого века подтверждает правоту самых смелых метафор о единстве человека и вселенной. И вот что удивительно: оказывается, удаляясь от фольклорных времен по времени, мы ещё и приближаемся к ним. Наши предки верили, что люди - звезды; потом наука открыла человеку глаза, указав на разницу между ним и вселенной, но эта же наука в XX веке напоминает человеку о его сходстве со всем мирозданием.
   Академик А Л. Чижевский ещё в начале прошлого века напряженно следил за ритмами солнца. Сегодня мы знаем: солнце пульсирует, у него свои ритмы, подъемы, спады. Годы активного солнца, как учащенный пульс, не сулят ничего хорошего. Чижевский ещё в детстве чувствовал на себе ритмы активного и спокойного солнца: пульс солнца и пульс человека связаны звездной нитью.
   Отцом среди своих планет
   И за землей следя особо
   Распространяло солнце свет
   (Но чувствовалось, что оно поеживалось от озноба)...
   И я не мог ни лечь, ни сесть
   (По статистическим данным, это происходило со всеми)
   Знобило. Тридцать шесть и семь.
   Что делать? - все в одной системе!
   (С. Кирсанов)
   Мы повторяем, как заклинание, что вселенная бесконечна, забывая при этом, что человек тоже бесконечен. Две бесконечности стоят друг друга. Человек космический уже давно обитает на земле. Это мы с вами.
   Может быть, не так безупречен силлогизм из гимназического учебника логики, с которым в предсмертной тоске борется Иван Ильич в повести Л. Толстого:
   "Кай - человек, люди смертны, потому Кай смертен".
   Холодная логика, всегда ли она права перед теплотой жизни?
   "То был Кай - человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное ото всех Других существо... Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери?.. Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание?"
   Конечно, легко упрекнуть Ивана Ильича в неразумности, в субъективности, в трусости, наконец. Но воспользуемся таким же логическим приемом из гимназического учебника: Иван Ильич-человек; человек не может примириться с мыслью о бесследном исчезновении в мироздании; следовательно, человек бессмертен. Нет, никакого идеализма за этим не кроется, и нет здесь веры в загробный мир. Человек бессмертен. Это, если хотите, аксиома для любого крупного писателя.
   Вот как рассказывает Лев Толстой о вере крестьянина Набатова, который "унаследовал от предков "твердое", спокойное убеждение, общее всем земледельцам, что как в мире животных и растений ничто не кончается, а постоянно переделывается из одной формы в другую - навоз в зерно, зерно в курицу... так и человек не уничтожается, но только изменяется...".
   Еще древневавилонский богатырь Гильгамеш не хотел верить в смерть своего друга Энкиду, пока тление не убедило его в реальности смерти. Вот тогда-то и отправился Гильгамеш за алым цветком бессмертия, дабы воскресить друга. Удалось ли это Гильгамешу - неизвестно, поскольку в до шедших до нас отрывках цветок похищает змей. Купцу из сказки "Аленький цветочек" повезло больше: он довез цветок до дома. Удалось воскресить своего друга Лазаря Христу, удалось "оживить" Зосиму Алеше Карамазову, "поднимет" своего учителя Ахилла Десницын Лескова после трехдневного бдения у гроба.
   От Ахиллы исходит бурление жизни и вечное беспокойство. В нем одном "тысяча жизней горит", так что с удивлением восклицает тихий Захария: "Я и не знаю, как ему умирать?"
   "- Я и сам не знаю, - пошутил протопоп, - он есть само отрицание смерти",
   Он самим своим присутствием жизнетворен. Временами кажется, что Ахилла может воскресить мертвого. Сам Ахилла в беспредельности своей силы не сомневается и даже для себя самого, по крайней мере, воскресил мертвого Туберозова.
   Эта сцена поистине потрясающа:
   "- Баточка! - взывал полегоньку дьякон, прерывая чтение Евангелия и подходя в ночной тишине к лежащему перед ним покойнику. - Встань! А?.. При мне одном встань! Не можешь, лежишь яко трава".
   Не таков Ахилла, чтобы смириться со смертью. Как И положено по его пламенной вере, на третью ночь должен воскреснуть Туберозов. Тут начинаются чисто магические богатырские заходы, когда трижды берется герой за дело И лишь на третий раз победит.
   Ахилла начинает свой решительный приступ за час до полуночи:
   "- Слушай, баточка мой, это я тебе в последнее зачитаю, - и с этим дьякон начал Евангелие от Иоанна. Он прочел четыре главы и, дочитав до пятой, стал на одном стихе и, вздохнув, повторил дважды великое обещание:
   "Яко грядет час и ныне есть, егда мертвии услышат глас сына божия и, услышавши, оживут".
   И вот на заре желаемое чудо свершилось:
   "Ему послышалось, как будто бы над ним что-то стукнуло, и почудилось, что будто Савелий сидит с закрытым парчою лицом и с Евангелием, которое положили В его мертвые руки.
   Ахилла не оробел, но смутился и, тихо отодвигаясь от гроба, приподнялся на колени. И что же? по мере того, как повергнутый Ахилла восставал, мертвец по той же мере в его глазах медленно ложился в гроб, не поддерживая себя руками, занятыми крестом и Евангелием.
   Ахилла вскочил и, махая руками, прошептал:
   - Мир ти! мир! я тебя тревожу".
   Но вот наступил момент единоборства Ахиллы со своей собственной смертью. Эта смерть у Лескова - подлинный богатырский поединок.
   Перед смертью Ахилла стал кроток. Неукротимая ярость И физическая сила как бы отлетели от могучего тела, в то время как сила духа Ахиллы Десницына возрастала до самого момента смерти. Богатырское уханье Ахиллы перед кончиной потрясло кроткого Захарию. Теперь Ахилла боролся с "огнелицым", преграждавшим ему путь к вечности. Боролся и победил, как Иаков, всю ночь проведший в борьбе с невидимым ему ангелом.
   "Ахилла был в агонии и в агонии не столько страшной, как поражающей: он несколько секунд лежал тихо и, набрав Я себя воздуху, вдруг выпускал его, протяжно издавая звук "у-у-у-х!", причем всякий раз взмахивал руками и приподнимался, как будто от чего-то освобождался, будто что-то скидывал.
   Захария смотрел на это, цепенея, а утлые доски кровати все тяжче гнулись и трещали под умирающим Ахиллой, и жутко дрожала стена, сквозь которую точно рвалась на простор долго сжатая стихийная сила.
   - Уж не кончается ли он? - хватился Захария... но в это самое время Ахилла вскрикнул сквозь сжатые зубы:
   - Кто ты, огнелицый? Дай путь мне!
   Захария робко оглянулся и оторопел, огнелицего он никакого не видал, но ему показалось со страху, что Ахилла, вылетев сам из себя, здесь же где-то с кем-то боролся и одолел..."
   Если окинуть звездным взором фольклорно-мифологические битвы богатырей со смертью, то непременно взгляд устремится к перспективе ночного неба, где эта битва "проигрывается" еженощно, ежеутренне и ежевечерне. Вот встает из-за горизонта поверженный ранее богатырь Орион с огненным трехзвездным мечом, и приветствует его своей палицей Геркулес-змееборец. Видимо, раньше, в Вавилоне, Геркулеса звали Гильгамеш, а Ориона - Энкиду. У нас Орион Святогор-богатырь, а Геркулес - Илья Муромец. В литературе же неисчислимая бездна сюжетов. Продолжив звездный пунктир от Ориона и Геркулеса до XIX столетия, увидим, что Орионом - певцом, наставником, хранителем будут Зосима и Туберозов, а младшие богатыри духа, мысленно оживившие своих учителей, это Алеша Карамазов и Ахилла Десницын.
   XX век в конечном итоге вернулся на новом уровне к давней мысли: очевидность смерти неочевидна.
   Смерти больше нет.
   Смерти больше нет.
   Больше нет.
   Больше нет.
   Нет. Нет.
   Нет.
   Смерти больше нет.
   Есть рассветный воздух,
   Узкая заря,
   Есть роса на розах,
   Струйки янтаря
   На коре сосновой.
   Камень на песке.
   Есть начало новой
   Клетки в лепестке,
   Смерти больше нет...
   Смерти больше нет1
   Родился кузнечик
   Пять минут назад
   Странный человечек,
   Зелен и носат:
   У него, как зуммер,
   Песенка своя
   Оттого, что я
   Пять минут как умер.
   Смерти больше нет!
   Смерти больше нет!
   Больше нет!
   Нет!
   (С. Кирсанов)
   Есть какая-то тайна в самой устойчивости сюжета о борении человека со смертью. Будет несправедливо, если, дойдя до нашего века, мы не вернемся снова к истокам образа воскресения.
   Есть целые ареалы культуры, где "воскресение" не играет столь значительной роли: Древняя Индия, Китай, Африка, Америка до Колумба. И здесь проявляется характерное отличие христианской цивилизации от этих культур.
   Идея "воскресения", завладевшая сердцами и умами людей в I веке нашей эры, несет в себе некую тайну, откровение, побудившее к стремительному движению в будущее. "Бездну заключивый яко мертв зрится", - пелось в погребальных песнопениях. Если перевести это на современный язык, хотя неуклюже, но буквально, получится: заключающий в себе бесконечность выглядит как мертвый. Сам образ вочеловеченной вселенной и даже более, чем вселенной, - самого творца мира, погребенного, подобно человеку, и воскресшего, был для человека, может быть, наиболее верной точкой отсчета для осознания своего истинного космического значения.
   Человеческий разум открыл звездную бездну. Но как "заключить" ее? Какими шагами измерить? Каково место человека в бесконечной вселенной и каково отношение конечной человеческой жизни к бесконечности мироздания?
   Парадокс заключался в том, что на многие из этих вопросов ответ был дан уже в I веке. "Царство божие внутри пас есть". Царство божие, то есть вселенная и даже больше, чем вселенная, - все без остатка заключено в душе человека. Готторпский глобус - планетарий, привезенный Петром I в Россию, открывал взору вселенную, но далеко не всю. Русская литература на протяжении трех столетий ищет какой-то другой образ мира, где человек и вселенная находятся в несколько иных, более теплых отношениях, где на уровнях макро - и микромира между космосом и человеком существует тонкая неразрушимая связь.
   Поединок со смертью, начатый в I веке, пока что далеко не закончен.
   Обсерватория,
   с утра
   Раздвинув купол за работой,
   Атеистична и мудра,
   Как утренний собор Петра,
   Сияла свежей позолотой...
   Как божье око,
   телескоп
   Плыл в облака
   навстречу зною,
   Следя из трав и лепестков
   За Вифлеемскою звездою.
   Здесь не хватало
   и волхвов,
   И кафедрального хорала,
   Волов,
   апостольских голов,
   Слепцов, Христа,
   и твердых слов:
   "Возьми свой одр!"
   здесь не хватало.
   (С. Кирсанов)
   ХРУСТАЛЬНЫЙ ГЛОБУС
   Готторпский глобус, привезенный Петром I в Россию, ставший прообразом нынешних планетариев, напоминает мне чрево кита, проглотившего вместе с Ионой все человечество.
   Мы говорим: вот как устроена вселенная - вы, люди, ничтожнейшие пылинки в бесконечном мироздании. Но это ложь, хотя и непреднамеренная.
   Готторпский купол не может показать, как весь человек на уровне тех самых микрочастиц, о которых писал Илья Сельвинский, связан, согласован со всей бесконечностью. Называется такая согласованность антропным принципом. Он открыт и сформулирован недавно в космологии, но для литературы эта истина была аксиомой.
   Никогда Достоевский и Лев Толстой не принимали готторпский, механистический образ мира. Они всегда ощущали тончайшую диалектическую связь между конечной человеческой жизнью и бесконечным бытием космоса. Внутренний мир человека - его душа. Внешний мир - вся вселенная. Таков противостоящий темному готторпскому глобусу сияющий глобус Пьера.
   Пьер Безухов видит во сне хрустальный глобус:
   "Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали её, иногда уничтожали, иногда сливались с нею... В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает"
   .
   "Вожжи Богородицы"
   Чтобы увидеть такую вселенную, надо подняться на высоту, глянуть сквозь бесконечность. Округлость земли видна из космоса. Ныне мы всю вселенную видим как некую сияющую сферу, расходящуюся от центра.
   Небесные перспективы пронизывают все пространство романа "Война и мир". Бесконечные перспективы, пейзажи и панорамы битв даны с высоты полета, словно писатель не раз облетал нашу планету на космическом корабле.
   И все-таки наиболее ценен для Льва Толстого взгляд не с высоты, а в высоту полета. Там, в бесконечно голубом небе, тает взор Андрея Болконского под Аустерлицем, а позднее взгляд Левина среди русских полей. Там, в бесконечности, все спокойно, хорошо, упорядоченно, совсем не так как здесь, на земле.
   Все это неоднократно было замечено и даже передано вдохновенным взором кинооператоров, снимавших с вертолета и Аустерлиц, и мысленный полет Наташи Ростовой, а уж чего проще направить кинокамеру ввысь, вслед за взором Болконского или Левина. Но куда труднее кинооператору и режиссеру показать мироздание со стороны - взглядом Пьера Безухова, видящего сквозь дрему глобус, состоящий из множества капель (душ), каждая из которых стремится к центру, и все при этом едины. Так устроено мироздание, слышит Пьер голос учителя-француза.
   И все-таки как же оно устроено?
   На экране сквозь туман видны какие-то капельные структуры, сливающиеся в шар, источающие сияние, и ничего другого. Это слишком бедно для хрустального глобуса, который разрешил в сознании Пьера загадку мироздания. Не приходится винить оператора. То, что видел Пьер, можно увидеть только мысленным взором - это неизобразимо в трехмерном мире, но зато вполне геометрически представляемо.
   Пьер увидел, вернее сказать, "прозрел" тот облик мироздания, который был запретен для человечества со времен великой инквизиции до... трудно сказать, до какого именно времени.
   "Вселенная есть сфера, где центр везде, а радиус бесконечен", - так сказал Николай Кузанский об этой модели мира. О ней рассказал Борхес в лаконичном эссе "Сфера Паскаля":
   "Природа - это бесконечная сфера, центр которой везде, а окружность нигде".
   Кто внимательно следил за космологическими моделями древних в предшествующих главах (чаша Джемшид, ларец Кощея), сразу заметит, что сфера Паскаля, или глобус Пьера, есть ещё одно художественное воплощение все той же мысли. Капли, стремящиеся к слиянию с центром, и центр, устремленный во все, - это очень похоже на монады Лейбница, центры Николая Кузанского или "точку Алеф" Борхеса. Это похоже на миры Джордано Бруно, за которые он был сожжен, похоже на трансформированные эйдосы Платона или пифагорейские праструктуры, блистательно запечатленные в философии неоплатоников и Парменида.
   Но у Толстого это не точки, не монады, не эйдосы, а люди, вернее их души. Вот почему смеется Пьер над солдатом, охраняющим его с винтовкой у двери сарая: "Он хочет запереть меня, мою бесконечную душу..." Вот что последовало за видением хрустального глобуса.
   Стремление капель к всемирному слиянию, их готовность вместить весь мир - это любовь, сострадание друг к другу. Любовь как полное понимание всего живого перешла от Платона Каратаева к Пьеру, а от Пьера должна распространиться на всех людей. Он стал одним из бесчисленных центров мира, то есть стал миром.
   Совсем не так банален эпиграф романа о необходимости единения всех хороших людей. Слово "сопрягать"", услышанное Пьером во втором "вещем" сне, не случайно сочетается со словом "запрягать". Запрягать надо - сопрягать надо. Все, что сопрягает, есть мир; центры - капли, не стремящиеся к сопряжению, - это состояние войны, вражды. Вражда и отчужденность среди людей. Достаточно вспомнить, с каким сарказмом смотрел на звезды Печорин, чтобы понять, что представляет собою чувство, противоположное "сопряжению".
   Вероятно, не без влияния космологии Толстого строил позднее Владимир Соловьев свою метафизику, где ньютоновская сила притяжения получила наименование "любовь", а сила отталкивания стала именоваться "враждой".
   Война и мир, сопряжение и распад, притяжение и отталкивание - вот две силы, вернее, два состояния одной космической силы, периодически захлестывающие души героев Толстого. От состояния всеобщей любви (влюбленность в
   Наташу и во всю вселенную, всепрощающая и все вмещающая космическая любовь в час смерти Болконского) до той же всеобщей вражды и отчужденности (его разрыв с Наташей, ненависть и призыв расстреливать пленных перед Бородинским боем). Пьеру такие переходы не свойственны, он, как и Наташа, по природе всемирен. Ярость против Анатоля или Элен, воображаемое убийство Наполеона носят поверхностный характер, не затрагивая глубины духа. Доброта Пьера - естественное состояние его души.
   Любовь Андрея Болконского - это какой-то последний душевный всплеск, это на грани жизни и смерти: вместе с любовью и душа отлетела. Андрей пребывает скорее в сфере Паскаля, где множество душевных центров - всего лишь точки. В нем живет суровый геометр - родитель: "Изволь видеть, душа моя, сии треугольники подобны". Он в этой сфере до самой смерти, пока не вывернулась она и не опрокинулась в его душу всем миром, и вместила комната всех, кого знал и видел князь Андрей.
   Пьер "увидел" хрустальный глобус со стороны, то есть вышел за пределы видимого, зримого космоса ещё при жизни. С ним произошел коперниковский переворот. До Коперника люди пребывали в центре мира, а тут мироздание вывернулось наизнанку, центр стал периферией - множеством миров вокруг "центра солнца". Именно о таком коперниковском перевороте говорит Толстой в финале романа:
   "С тех пор, как найден и доказан закон Коперника, одно признание того, что движется не солнце, а земля, уничтожило всю космографию древних...
   Как для астрономии трудность признания движений земли состояла в том, чтобы отказаться от непосредственного чувства неподвижности земли и такого же чувства неподвижности планет, так и для истории трудность признания подчинения личности законам пространства, времени и причин состоит в том, чтобы отказаться от непосредственного чувства независимости своей личности".
   Принято считать, что Л. Толстой скептически относился к науке. На самом же деле этот скептицизм распространялся лишь на науку его времени XIX и начала XX века. Эта наука занималась, по мнению Л. Толстого, "второстепенными" проблемами. Главный вопрос - о смысле человеческой жизни на земле и о месте человека в мироздании, вернее - отношении человека и мироздания. Здесь Толстой, если надо, прибегал к интегральному и дифференциальному исчислению.
   Отношение единицы к бесконечности - это отношение Болконского к миру в момент смерти. Он видел всех и не мог любить одного. Отношение единицы к единому - это нечто другое. Это Пьер Безухов. Для Болконского мир распадался на бесконечное множество людей, каждый из которых в конечном итоге был Андрею неинтересен. Пьер в Наташе, в Андрее, в Платоне Каратаеве и даже в собаке, застреленной солдатом, видел весь мир. Все происходящее с миром происходило с ним. Андрей видит бесчисленное множество солдат - "мясо для пушек". Он полон сочувствия, сострадания к ним, но это не его. Пьер видит одного Платона, но в нем весь мир, и это его.
   "Коперниковский переворот" произошел с Пьером, может быть, в самый момент рождения. Андрей рожден в космосе Птолемея. Он сам - центр, мир лишь периферия. Это вовсе не означает, что Андрей плох, а Пьер хорош. Просто один человек - "война" (не в бытовом или историческом, а в духовном смысле), другой - человек - "мир".
   Между Пьером и Андреем возникает в какой-то момент диалог о строении мира. Пьер пытается объяснить Андрею свое ощущение единства всего сущего, живого и мертвого, некую лестницу восхождений от минерала до ангела. Андрей ; деликатно прерывает: знаю, это философия Гердера. Для него это только философия: монады Лейбница, сфера Паскаля для Пьера это душевный опыт.
   И все же у двух расходящихся сторон угла есть точка схождения: смерть и любовь. В любви к Наташе и в смерти Андрею открывается "сопряжение" мира. Здесь в точке "Алеф" Пьер, Андрей, Наташа, Платон Каратаев, Кутузов - все чувствуют единение. Нечто большее, чем сумма воль, это - "на земле мир и в человецех благоволение". Нечто сродни чувству Наташи в момент чтения манифеста в церкви и моления "миром".
   Ощущение схождения двух сторон расходящегося угла в единой точке очень хорошо передано в "Исповеди" Толстого, где он очень точно передает дискомфорт невесомости в своем сонном полете, чувствуя себя как-то очень неудобно в бесконечном пространстве мироздания, подвешенным на каких-то помочах, пока не появилось чувство центра, откуда эти помочи исходят. Этот центр, пронизывающий все, увидел Пьер в хрустальном глобусе, чтобы, очнувшись от сна, ощутить его в глубине своей души, как бы вернувшись из заоблачной выси.
   Так Толстой объяснял в "Исповеди" свой сон тоже ведь после пробуждения и тоже переместив сей центр из межзвездных высей в глубины сердца. Центр мироздания отражается в каждой хрустальной капле, в каждой душе. Это хрустальное отражение есть любовь.
   Если бы это была философия Толстого, мы упрекнули бы его в отсутствии диалектики "притяжения и отталкивания", "вражды и любви". Но никакой философии Толстого, никакого толстовства для самого писателя не существовало. Он просто говорил о своем ощущении жизни, о состоянии души, которое считал правильным. Он не отрицал "вражду И отталкивание", как Пьер и Кутузов не отрицали очевидность войны и даже по мере сил и возможностей участвовали В ней, но они не хотели принять это состояние как свое. Война это чужое, мир - это свое. Хрустальному глобусу Пьера предшествует в романе Толстого глобус-мячик, которым на портрете играет наследник Наполеона. Мир войны с тысячами случайностей, действительно напоминающий игру в бильбоке. Глобус - мяч и глобус - хрустальный шар - два образа мира. Образ слепца и зрячего, гуттаперчевой тьмы и хрустального света. Мир, послушный капризной воле одного, и мир неслиянных, но единых воль.
   Вожжи-помочи, на которых Толстой во сне ощутил чувство прочного единства в "Исповеди", в романе "Война и мир" ещё в руках "капризного ребенка" - Наполеона.
   Что управляет миром? Этот вопрос, повторяемый неоднократно, в конце романа в самом себе находит ответ. Миром управляет весь мир. А когда мир един, управляют любовь и мир, противостоящие состоянию вражды и войны.
   Художественная убедительность и цельность такого космоса не требует доказательств. Хрустальный глобус живет, действует, существует как некий живой кристалл, голограмма, вобравшая в себя структуру романа и космоса Льва Толстого.
   И все же отношение между землей и космосом, между неким "центром" и отдельными каплями глобуса непонятно автору романа "Война и мир". Окидывая взглядом с высоты "перемещения народов с запада на восток" и "обратную волну" с востока на запад. Толстой уверен в одном: само это перемещение война - не планировалось людьми И не может быть их человеческой волей. Люди хотят мира, а на земле война.
   Перебирая, как в колоде карты, всевозможные причины: мировая воля, мировой разум, экономические законы, воля одного гения, - Толстой опровергает поочередно все. Лишь некое уподобление пчелиному улью и муравейнику, где никто не управляет, а порядок единый, кажется автору правдоподобным. Каждая пчела в отдельности не знает о едином пчелином миропорядке улья, тем не менее она ему служит.
   Человек, в отличие от пчелы, "посвящен" в единый план своего космического улья. Это "сопряжение" всего благоразумного, человеческого, как понимал Пьер Безухов. Позднее план "сопряжения" расширится в душе Толстого до всемирной любви ко всем людям, ко всему живому.
   "Светлые паутинки - вожжи Богородицы", которыми соединены люди в вещем сне Николеньки, сына Андрея Болконского, со временем соединятся в едином "центре" хрустального глобуса, где-то там, в космосе. Станут прочной опорой для Толстого в его космическом зависании над бездной (сон из "Исповеди"). Натяжение "космических вожжей" - чувство любви - это и направление движения, и само движение. Толстой любил такие простые сравнения, как опытный всадник, любитель верховой езды и как крестьянин, идущий за плугом.