В комнате фракции его уже ждали; Хейневег, Бирбом и другие комитетские ловкачи, стреляные воробьи процедурных вопросов, киты регламента уже с упреком поглядывали на Кетенхейве. Кнурреван произвел смотр своему войску, и, заметьте, без уважительных причин не отсутствовала ни одна ценная личность. Они приехали на заседание из провинции, дух провинции пропитал их одежды, они внесли его в зал, тяжкий дух тесных каморок, где они, вероятно, сиднем сидели, ибо они тоже не представляли собой непосредственно народа и уже не мыслили, как народ, а были — хоть и маленькими, очень маленькими — гувернерами народа (а не учителями), персонами, к которым испытывали (или не испытывали) почтение и в присутствии которых простой люд держал язык за зубами. А сами они, воители народные, держали язык за зубами в присутствии Кнурревана, который чувствовал порой, что здесь что-то неладно. Он разглядывал свою молчаливую гвардию, круглые головы и продолговатые черепа бравых ребят, на которых он мог положиться, которые сохраняли ему верность еще со времен преследований, но все они были только исполнителями приказов, рядовыми, стоящими навытяжку перед фельдфебелем, а Кнурреван, который сидел наверху, разумеется, как представитель народа, но все же наверху, в сонме верховных богов, близкий к правительству и влиятельный, — Кнурреван напрасно старался уловить хоть одно страстное слово снизу, хоть один-единственный вопль о свободе, биение хоть одного-единственного сердца, увы, не объявлялся никто, чью нерастраченную силу нельзя было бы удержать в тисках дисциплины, не заметно было никого с решительной волей к обновлению, с мужеством для ниспровержения старых мертвых ценностей. Его посланцы не несли с собой эхо улиц и площадей, фабрик и заводов, наоборот, они только ждали распоряжений и руководящих указаний свыше, приказов Кнурревана и поощряли тем самым партийную бюрократию и власть центра — они были лишь передовыми постами этой бюрократии, в том-то и заключался весь корень зла. Вернувшись в свои провинциальные городишки, они объявят там, что Кнурреван ждет от них тех или иных действий, что Кнурреван и партия желают, Кнурреван и партия приказывают, вместо того чтобы все было наоборот, чтобы посланцы провинции говорили Кнурревану: «Народ желает, народ не хочет, народ поручает тебе, Кнурреван, народ ждет от тебя, Кнурреван». Ничего подобного! Может быть, народ и знал, что ему нужно. Но его представители этого не знали и делали вид, будто существует по крайней мере твердая партийная воля. Но откуда она взялась? Из кабинетов. Она была импотентной. Силу народа партийная воля не оплодотворяла — потоки этой силы терялись в неизвестности, и вполне возможно, что однажды на ложе народа произойдет какое-нибудь нежелательное зачатие. Партийное руководство знало членов своей партии лишь как плательщиков взносов и реже как людей, получающих приказы. В этих вопросах машина работала безотказно. И если бы Кнурреван приказал распустить партию, местные организации осуществили бы этот роспуск, особенно если бы Кнурреван представил это самоубийство как жертву во имя нации: ведь партия еще с тысяча девятьсот четырнадцатого года страдала национальной сердечной болезнью. Лишь немногие выделялись из общей массы (и тем самым навлекали на себя подозрение). Например, Морис, адвокат, или Пий Кениг, журналист; они были нужны Кнурревану, хотя и доставляли ему одни неприятности, а Кетенхейве причинял настоящее горе. Кнурреван взял Кетенхейве за руку, подвел к окну и заклинал его не горячиться во время дебатов, не задевать национальные инстинкты (а существовали ли они? Не были ли они только комплексами, неврозами, идиосинкразией?), напомнил ему, что их партия не выступает против всякого вооружения безусловно и принципиально, а отрицает лишь поставленные сейчас на обсуждение новые формы вооружения. Кетенхейве была знакома эта песня. Она навевала на него грусть. Он остался в одиночестве. Он один вел борьбу против смерти. Он один вел борьбу против древнейшего греха, древнейшего зла человечества, против его исконной глупости, исконного безумия, веры в то, что право можно завоевать мечом и можно что-то улучшить путем насилия. Миф о Пандоре и ее сосуде был притчей о бедах, порождаемых зависимостью от женщины, но Кетенхейве охотно рассказал бы старику Кнурревану о сосуде Марса, из которого, если его открыть, вылетели бы все мыслимые мировые беды и немедленно распространились бы повсюду, уничтожая все на своем пути. Кнурреван сам это знал и был знаком с опасностями, но думал (из-за застрявшего в сердце осколка он особенно сильно страдал национальной сердечной болезнью своей партии), что армию можно удержать в руках демократической государственной власти, хотя Носке однажды уже постыдно выпустил власть над армией из этих демократических рун.
   Кетенхейве позвали к телефону, он пошел в будку, услышал сперва неумолчное чириканье деловитых помощниц Фроста-Форестье, а потом сам Фрост-Форестье Magnus ласково зашептал ему в трубку, что Гватемалу ему утвердят и все будет в порядке, что бы ни случилось; Кетенхейве, хотя и несколько удивленному, отчетливо показалось, будто на другом конце провода находится Мефистофель, разоблаченный правда, о котором вдруг стало известно, что он служит в балагане.
   Кетенхейве хотел бы выждать минуту, чтобы собраться с мыслями, чтобы еще раз все обдумать; ему нужно было подумать о многом, окинуть в мыслях пространство от Саара до Одера, вспомнить о Париже, о Грюнберге в Силезии и об Ортельсбурге в Мазурах, подумать об Америке и о России, об этих столь похожих и не похожих братьях, о Корее, Китае и Японии, Персии и Израиле и о мусульманских государствах. А может, Индия будет той сказочной страной, из которой придет избавление, третьей силой, все уравновешивающей и примиряющей? Каким маленьким казалось по сравнению со всем этим отечество, в котором он жил, эта крошечная трибуна, с которой он будет говорить, в то время как от континента к континенту мчатся со сверхзвуковой скоростью самолеты, над пустынями взлетают атомные снаряды для испытаний своей губительной силы и смертоносные грибы, плод изощренного разума, вырастают над уединенными атоллами.
   К Кетенхейве подошел Морис, адвокат, и дал ему прочесть газету Мергентхейма, с адвокатской легковерностью заметив, что из этой газеты Кетенхейве может кое-что почерпнуть для своей речи. Кетенхейве подержал в руках мергентхеймовскую газету и понял, что ему действительно придется полностью переделать свою речь. Он понял, что оружие выбито у него из рук, что его динамит лишился всякой взрывчатой силы. Мергентхейм под броским заголовком поместил сообщение об интервью генералов из Conseil Superieur des Forces Armees, и такую новость этот смельчак, этот смелый дискобол, снабдил комментарием, что с генералами, имеющими такие замашки победителей, немцам нельзя создать общую армию. Да, порох Кетенхейве явно отсырел! Корреспонденция, которую дал ему Дана, попала к ним в руки, а так как в Бонне имелся лишь один экземпляр этого малочитаемого в бундестаге бюллетеня, стало быть, они раздобыли его у самого Кетенхейве, конечно, лишь тень документа — сфотографировали сообщение и тем самым опередили Кетенхейве, а новый телефонный звонок Фроста-Форестье, предлагавшего испанско-колониальную веранду смерти в Гватемале, был, значит, любезной подачкой, в которой не могут отказать даже потерявшей зубы дворняжке. Кетенхейве отчетливо понимал, что произошло, и ему было не менее ясно, что еще произойдет. Канцлер, вероятно вовсе не посвященный в эту интригу, на какое-то время рассердится на Мергентхейма, решительно ополчится на статью и потребует от французского и английского правительств заявлений о том, что они сожалеют о высказываниях генералов, опровергают их и считают предстоящее военное объединение с Германией по своей сути честным и прочным.
   Звонком оповестили о начале заседания. Все устремились в зал, овцы по левую сторону и овцы по правую, а черные овцы уселись на крайне правых и крайне левых местах, но они не стыдились этого и громко блеяли. Со своего места Кетенхейве не мог видеть, как течет Рейн. Но он живо представил себе широкий поток, знал, что река там, за большим окном в педагогическо-академическом стиле, и на минуту вообразил, что Рейн соединяет, а не разъединяет народы; ему показалось, что река, подобно дружеской руке, обнимает страны и Вагалавайя звучит теперь как музыка будущего, как вечерняя песня, колыбельная песня мира.
   Президент был тяжеловесом и, принадлежа к партии добрых дел, придавал вес и ей. Он зазвонил в колокольчик. Заседание открылось.
   На стадионе в Кельне нетерпеливое ожидание. Команда первого футбольного клуба города Кайзерслаутерн играет с командой первого футбольного клуба Кельна. Не так уж важно, кто из них победит, но двадцать тысяч зрителей дрожат от волнения. На стадионе в Дортмунде нетерпеливое ожидание. Дортмундская «Боруссия» играет против гамбургского спортивного общества. Совершенно безразлично, кто из них победит; никто не будет голодать оттого, что победит Гамбург, никто не умрет в страшных муках, если «Боруссия» забьет больше мячей, но двадцать тысяч зрителей дрожат от волнения. Исход игры в зале заседаний может означать хлеб насущный для каждого, а может принести каждому смерть, может явиться причиной неволи или рабства в той или иной форме, твой дом может рухнуть, у твоего сына может оторвать снарядом обе ноги, твой отец может отправиться в Сибирь, твоя дочь — отдаться троим мужчинам за банку мясных консервов, которую она поделит с тобой, ты жадно проглотишь это мясо, поднимешь окурок, брошенный кем-то в сточную канаву, или, наоборот, ты будешь зарабатывать на производстве оружия, станешь богачом, потому что вооружаешь смерть (сколько кальсон требует армия? Подсчитай доход при сорока процентах прибыли, ведь ты человек скромный), а бомбы, пули, увечье, смерть, угон на чужбину — все это настигнет тебя лишь в Мадриде, куда ты еще сумеешь прикатить в своей новой машине, отобедаешь еще раз в шикарном ресторане, встанешь в очередь перед американским консульством, а может быть, сумеешь добраться и до Лиссабона, где стоят корабли, но корабли не возьмут тебя, самолеты без тебя взлетят над Атлантикой, так стоит ли игра свеч? Нет, это не чересчур мрачная картина; но в зале заседаний никто не дрожит от волнения и нет там никаких возбужденных толп. Скука вступает в свои права. Семь раз пропущенные через фильтр зрители разочарованы игрой. Журналисты рисуют в своих блокнотах рожицы, ведь все выступления они получат в отпечатанном виде, а результаты голосования уже предопределены. Известен счет — число забитых противником мячей, — и никто не делает ставку на проигравшего. Кетенхейве подумал: «К чему вся церемония, ведь эти жалкие результаты мы могли бы узнать за пять минут без всяких речей, канцлеру не потребовалось бы выступать, нам не пришлось бы оппонировать, им — защищаться, а нашему дородному президенту достаточно было бы сказать, что, по его мнению, игра закончится со счетом 8:6; кто не верит, может еще раз пересчитать баранов». Вот дверь для прыжков. Там стоят девушки с урнами для бюллетеней. Ага, вот один из представителей народа уже зевнул. Ага, вот и другой задремал. Ага, третий уже пишет письмо домой: «И не забудь позвонить Упхольду, чтобы он проверил бачок в уборной, последнее время бачок протекает».
   Хейневег внес предложение к порядку ведения. Началась перебранка, упорные дебаты, и предложение, как можно было заранее предсказать, забаллотировали.
   На трибуне вспыхнули лучи прожекторов кинохроники, телеобъективы фотоаппаратов устремились на всемирно известного актера этой сцены, который заученно небрежной походкой поднялся на трибуну. Канцлер изложил свою точку зрения. Он был в унылом настроении и не стал прибегать к внешним эффектам. Канцлер не был диктатором, однако он был шефом, который все подготавливал, всем распоряжался, и он презирал этот театр ораторского искусства, где ему тоже приходилось играть. Он говорил усталым голосом, уверенно, как актер, которому из-за замены пришлось участвовать в дополнительной репетиции часто ставящейся пьесы. Канцлер-актер исполнял одновременно и режиссерские обязанности. Он расставлял на сцене играющих с ним актеров. Он подавлял всех своим превосходством. Хотя Кетенхейве и считал его хладнокровным, талантливым калькулятором, которому после «досадных лет пребывания в отставке неожиданно выпал шанс войти в историю в качестве великого человека, прослыть спасителем отечества, но вместе с тем восхищался его энергией и напористостью, когда этот старик упрямо, с уверенностью одержимого осуществлял однажды намеченный план. Разве он не понимал, что все его замыслы в конечном итоге потерпят крах не по вине его противников, а по вине друзей? Кетенхейве не оспаривал у канцлера его веру. Она была его мировоззрением, которое он возвещал, канцлеру мерещилось, что мир горит, и он вызывал пожарных, создавал пожарные команды, чтобы потушить, побороть пламя. Но канцлер, по мнению Кетенхейве, потерял перспективу, он страдал, по мнению Кетенхейве, общей для всех немцев болезнью — ни при каких обстоятельствах не изменять однажды приобретенного представления о мире; и поэтому, по мнению Кетенхейве, он не замечал, что в других странах другие государственные деятели тоже считают, что мир охвачен пожаром, но в других местах и другим пожаром, и они тоже вызывают пожарных и снаряжают пожарные команды, чтобы потушить, побороть пламя. Поэтому так велика опасность, что получившие разные распоряжения пожарные будут мешать друг другу при тушении огня и в конце концов передерутся между собой. Кетенхейве подумал: „Хорошо бы вообще не создавать никаких пожарных команд, дайте нам возможность воскликнуть: „Мир не горит“, дайте нам возможность собраться всем вместе и рассказать друг другу о своих кошмарах, дайте нам признаться, что всем нам мерещатся очаги пожаров, и тогда, видя страх других, мы поймем, что наш страх — безумие, и будем впредь видеть более приятные сны“. Кетенхейве хотелось увидеть сон о счастливом земном рае, о царстве изобилия, о земле, где покончено с нуждой, о государстве Утопия без войны и бедности, и на какое-то время он забыл, что и этот его воображаемый мир, отвергнутый небом, не подозревая об опасности, не получая ответа, тоже стал бы крутиться в черной вселенной, где за обманчиво близкими звездами, может быть, живут исполинские чудища.
   Никто, кроме Кородина, казалось, не слушал канцлера, а Кородин ждал, не заговорит ли господь бог устами главы государства; но Кородин так и не услышал гласа божьего, более того, ему порой представлялось, будто он слышит голос своего банкира. Хейневег и Бирбом осмеливались иногда подавать реплики с мест. Сейчас они кричали: «Состряпано по заказу!» Они напугали Кетенхейве, которому их выкрики показались нелепыми» Только потом он понял, что канцлер цитировал статью Мергентхейма о генералах из Conseil Superieur и называл ее подлой. Бедняга Мергентхейм! Ему придется это проглотить. Официальные разъяснения, разумеется, уже лежали под рукой, и правда, вот их уже зачитали, опровержения из Парижа и Лондона, признания в верности, слова дружбы, заверения в братстве, а затем и в братстве по оружию. Назначение на роль континентального меча лежало уже, что называется, в кармане, теперь можно вооружаться, надеть каску, пользующуюся почтением у граждан, каску, показывающую, кто стоит у власти, каску, придающую безликому государству лицо, и только в груди у правых радикалов еще копошился завистливый и коварный червь воспоминаний о заклятом враге, они вспоминали Ландсберг, тюрьмы Верля и Шпандау, они кричали: «Верните нам наших генералов» (и большая речная камбала, высунувшись из воды, сказала им: «Ступайте себе домой, они уже к вам вернулись»); а в груди у Кнурревана горел осколок, и Кнурреван испытывал чувство недоверия и озабоченности.
   Кетенхейве произносил речь. Он тоже купался в лучах кинохроники, его тоже можно будет увидеть на экране. Кетенхейве — герой экрана. Он говорил сначала в духе Кнурревана, осторожно и озабоченно. Он упомянул о тревогах и опасениях своей партии, предостерег от далеко идущих обязательств, последствия которых нельзя предвидеть, он обратил внимание мира на расколотую Германию, на две больные зоны, воссоединение которых является первостепенной задачей немцев. Но пока он говорил, он чувствовал, что все это бесцельно. Кто его слушает? Да и кому надо его слушать? Всем известно, что он скажет, что он должен сказать, известны его аргументы, все знают, что у него тоже нет рецепта, благодаря которому пациент мог бы завтра оказаться здоровым. Поэтому они все еще верят в свою терапию и с ее помощью надеются спасти хотя бы ту половину, которую считают здоровой и жизнеспособной, ту половину, где по воле случая течет Рейн, по воле случая строится Рур и по воле случая возвышаются заводские трубы.
   Канцлер подпер рукой голову. Он сидел неподвижно. Слушал ли он Кетенхейве? Неизвестно. Слушал ли вообще его кто-нибудь? Трудно сказать. Фрау Пирхельм снова метнула в трибуну свой рекламный призыв: БЕЗОПАСНОСТЬ ДЛЯ ВСЕХ ЖЕНЩИН, однако и фрау Пирхельм его не слушала. Кнурреван откинул голову назад, своей прической ежиком он напоминал Гинденбурга или актера, играющего роль старого генерала; люди нашего столетия стремятся походить на киноактеров, даже простой горняк выглядит как шахтер из фильма. Кетенхейве не смог разобрать, спит ли Кнурреван или просто о чем-то задумался, а может быть, ему льстит, что он слышит изложение своих мыслей устами Кетенхейве. Лишь один человек действительно слушал Кетенхейве — Кородин, но Кетенхейве не видел Кородина, который против своей воли увлеченно слушал его и снова верил в то, что депутат Кетенхейве изменит свои взгляды и тем самым приблизится к богу.
   Кетенхейве хотелось замолчать. Ему хотелось сойти с трибуны. Не имеет смысла продолжать речь, если ее никто не слушает; бесполезно произносить слова, если не убежден, что можешь указать путь. Кетенхейве хотел бы сойти с пути хищника и вступить на тропу агнца. Он хотел бы повести за собой всех миролюбивых. Но кто миролюбив и кто готов следовать за ним? А если даже представить себе, что все миролюбивые объединятся вокруг Кетенхейве, то хоть они и не попадут на поле сражения, но едва ли смогут избежать Голгофы. Разумеется, более морально пасть от руки убийцы, нежели пасть в битве, и готовность умереть без боя остается единственной возможностью изменить облик мира. Но кто захочет одолеть столь опасную, головокружительную высоту подобной этики? Они останутся внизу, на земле, безропотно примут в свои руки проклятое оружие и умрут с проклятиями и со вспоротыми животами так же глупо, как и их противники. А если ужасная смерть на войне, как думал Кетенхейве, является волей божьей, то тогда не следует помогать этому жестокому богу и маскировать войну, а надо встать во весь рост, безоружным выйти на поле боя и крикнуть: «Покажи свой ужасный лик, приоткрой его, бей, убивай, если Это доставляет тебе удовольствие, но не перекладывай вину на человека». И когда Кетенхейве снова поглядел в зал и увидел рассеянных, скучающих, равнодушных людей, увидел канцлера, скучающего, застывшего, подперевшего руками голову, он крикнул ему: «Вы хотите создать армию, господин канцлер, вы хотите выполнять союзнические обязательства, но какой союз заключит ваш генерал? Какие договоры нарушит ваш генерал? В каком направлении зашагает ваш генерал? Под каким знаменем будет сражаться ваш генерал? Знаете ли вы, господин канцлер, куда понесут это знамя? Вам хочется иметь армию. Ваши министры хотят парадов. Ваши министры хотят бахвалиться по воскресеньям, хотят снова смотреть в глаза своим солдатам. Прекрасно. Оставьте в покое этих дураков, ведь в душе вы их презираете, но как же с вашей мечтой, господин канцлер, о похоронах на лафете? Вас повезут хоронить на лафете, но за вашим почетным катафалком последуют миллионы трупов, у которых не будет даже самых дешевых гробов из еловых досок, они сгорят на месте, их поглотит земля там, где она разверзнется. Доживите до старости, господин канцлер, до глубокой старости, станьте почетным профессором, почетным сенатором и почетным доктором всех университетов. И отправляйтесь на кладбище со всеми почестями на катафалке, увитом розами, но откажитесь от лафета — это не сделает чести такому умному, такому замечательному, такому гениальному человеку!» Действительно ли Кетенхейве произнес эти слова или опять только подумал? Канцлер все так же спокойно подпирал рукой голову. Он выглядел утомленным, задумчивым. В зале перешептывались. Президент со скучающим видом поглядывал на свой живот. Стенографы со скучающим видом держали наготове письменные принадлежности. Кетенхейве сошел с трибуны. Он обливался лотом. Его фракция аплодировала по обязанности. С крайне левых мест раздался свист.
   Фрау Пирхельм поднялась на трибуну: безопасность, безопасность и безопасность. На трибуну вскарабкался Седезаум, его почти не было видно: христианин и отечество, христианин и отечество, христианин и отечество. А может, христианин и мир? Дерфлих завладел микрофоном и парламентом: принципиальный противник, принципиальная немецкая верность, враг остается врагом, честь остается честью, военные преступники только на стороне врага, срочно требуются официальные разъяснения. В самом ли деле фамилия Дерфлиха — Дерфлих? Можно подумать, что его фамилия Борман; ничего удивительного, что молоко у него скисает. На какое-то время Кетенхейве стало жаль канцлера. Он все еще продолжал сидеть неподвижно, подперев рукой голову. Морис высказал государственно-правовые опасения. Должен еще выступить Кородин. Он повел бы христианский Запад в бой на защиту древней культуры и стал бы восторгаться Европой. Кнурреван тоже должен выступить. Он, очевидно, выступит незадолго до голосования.
   Кетенхейве пошел в ресторан. Зал заседаний, по-видимому, порядком опустел. В ресторане сидело больше депутатов, чем в зале. Кетенхейве увидел Фроста-Форестье, но уклонился от встречи с ним. Уклонился от Гватемалы. Он не хотел подачки. Кетенхейве увидел Мергентхейма. Мергентхейм отдыхал от радиопередач за чашкой кофе. Он собрал вокруг себя друзей и знакомых. Они поздравляли его с тем, что канцлер обратил на него внимание. Кетенхейве уклонился от встречи с Мергентхеймом. Он не желал воспоминаний. Не хотел заверений. Он вышел на террасу. Сел под одним из пестрых зонтов. Сидел словно под грибом. В лесу стоит человечек со шляпкою большой. Кетенхейве заказал бокал вина. Вино было жидким и подслащенным. Бокал был маловат. Кетенхейве заказал бутылку. Попросил поставить ее на лед. Это, наверное, заметят. Наверное, скажут: «Бонза пьет вино». Ну и что, ведь он пьет не таясь. Ему все равно. Хейневегу и Бирбому такая картина показалась бы отвратительной, Кетенхейве и это все равно. Ведерко со льдом оскорбило бы Кнурревана. Кетенхейве это не было все равно, но он налил себе вина. Он пил холодный терпкий напиток жадными глотками. Он смотрел на цветники. На дорожки, посыпанные гравием. На привинченный к гидранту пожарный шланг. За ним стояли полицейские с собаками. Собаки были похожи на испуганных полицейских. Возле выгребной ямы стояла полицейская машина. Машина стояла на самом вонючем месте. Кетенхейве пил вино. Он подумал: «Меня недурно охраняют». Он подумал: «Я многого достиг».
   Он вспомнил о Музеусе. Дворецкий президента Музеус, считавший себя президентом, стоял на увитой розами террасе президентского дворца и тоже видел полицейских, которые переносили заградительные барьеры все ближе к нему, видел подъезжающие полицейские машины, видел, как шли на него полицейские собаки, видел, как полицейские катера мчались по реке. И тогда Музеус подумал, что он, президент, оказался в плену и что полиция приказала окружить дворец густой, непроходимой изгородью шиповника, предупредительными выстрелами, капканами, полицейскими собаками; изгородь поднималась все выше вокруг дворца, и президент не мог ускользнуть, не мог убежать к народу, а народ не мог прийти к президенту. Народ спрашивал: что делает президент? Народ интересовался: что говорит президент? И народу сообщали: президент стар, президент спит, президент подписывает договоры, которые подает ему канцлер. Народу говорили также, что президент всем очень доволен, народу показывали снимки, на которых президент мирно сидел в президентском кресле, а в его руке благородно тлела толстая черная сигара с белым пеплом. Но Музеус знал, что он, президент, не спокоен, что у него беспокойно бьется сердце, он опечален, что-то неладно, то ли договоры, то ли изгородь из шиповника, то ли полиция с ее машинами и собаками. И тогда Музеус, президент, расстроился, ему вдруг перестал нравиться пейзаж, мирно открывающийся его взгляду, как прекрасная старинная картина; нет, Музеус, добрый президент, был слишком огорчен, чтобы испытывать радость от красоты своей страны, он спустился в кухню, съел кусочек жареной грудинки, выпил бутылочку вина, это было ему необходимо, чтобы унять тоску, уныние и печаль, сбросить с души камень.