Он страшно вспотел. Он обливался потом. Все его волновало. Рубашка прилипла к телу. Он снова почувствовал себя загнанным в угол, подавленным. Сунул руку под рубашку, притронулся к телу, почувствовал влагу, нащупал горячие, жесткие волосы, Кетенхейве не мальчик, Кетенхейве — зверь мужского пола, мужчина с запахом козла, волосы на груди, скрытые одеждой, скрытые цивилизацией, прирученный зверь, козла не видно, под волосами билось сердце, насос, не справляющийся больше со своей работой. Хотел он выступить против них: и сердце начинало биться радостно. Вступал с ними (и с самим собой) в конфликт: и сердце начинало биться беспокойно, робко, оно пыхтело, как загнанный лесной зверь. Боялся ли он их? Нет, не боялся. Но он был похож на пловца, который плывет против сильного течения к берегу и знает, что не достигнет его, что не справится с течением, не доплывет, что все усилия тщетны и лучше было бы отдаться на волю течения и, качаясь на волнах, поплыть в могилу.
   Кетенхейве прошел мимо строительных площадок. Здесь работали сверхурочно. Строило правительство, строили министерства, строили ведомства по надзору за строительством, федеральные и земельные власти возводили величественные нестойки, иностранные посольства закладывали огромные здания. Картели, промышленные синдикаты, банковские объединения, нефтяные и сталелитейные компании, правления каменноугольных трестов, электростанции строили здесь свои административные здания, словно под правительственным солнцем им не придется платить налоги. Страховые общества громоздили этажи и застраивали все новые участки, и всем этим страховым обществам, в которых страхователи застраховывались всеми видами страхования, уже не хватало помещений, чтобы хранить свои страховые полисы, размещать своих адвокатов, расселять своих статистиков, изучающих среднюю продолжительность жизни, транжирить свои прибыли и выставлять напоказ свое богатство. Всем им хотелось поскорее приютиться поблизости от правительства, точно они боялись, что правительство может сбежать от них, исчезнуть однажды, и тогда в их прекрасных новых домах поселятся страхи. Не жил ли Кетенхейве в новый период грюндерства — создания новых основ? Это было время, лишенное всяких основ, основательно скрытое, безосновательное — все построено на зыбучем песке. Кетенхейве — исполнитель арий Верди в Бонне, стоит у рампы, совершенствует bel canto на зыбучем песке, ах, как обманчиво все здесь построено. Маленький депутат, бедняк среди дворцов, олицетворяющих уверенность и безопасность. Червь-древоточец. Гвоздь для их гроба. Большой червь. Весь скрючился. Ржавый гвоздь. Ладно, страховые договоры переживут его. Он не застрахован. Умрет просто так. Обременительный труп. И памятники Кетенхейве не поставят. Ни от чего не освободил человечество. Сам с трудом пробирался через строительные котлованы. Ловушки. Вслепую. Как крот.
   Он подошел к площадке для игр, и опять, как утром, две девочки сидели на качелях. Им было лет по тринадцати. Когда Кетенхейве посмотрел на них, они перестали качаться, одна опустилась вниз, другая повисла в воздухе. Обе хихикали. О чем-то перешептывались. Одна вздернула юбочку, открыв ноги выше колен. Испорчены. Испорчены. А ты? Разве не манила тебя юность, гладкая, нежная и прохладная кожа? Волосы, еще не пахнувшие смертью? Рот, еще не тронутый тлением? Пахло ванилью. В разрушенном доме кто-то варил в медном котле миндаль с сахаром. «Ешьте жареный миндаль» — взывал омытый дождем транспарант. Кетенхейве купил на пятьдесят пфеннигов жареного миндаля и начал его есть. Он подумал: «Это в последний раз, в последний раз ем я сейчас жареный миндаль». Миндаль был горький. Сахарная корочка хрустела на зубах. На языке оставалась хрупкая клейкая масса. Жареный миндаль напоминал о наступлении половой зрелости, о мальчишеской похотливости в темном зале кино: на экране дыбились двумя грязноватыми пятнами белые груди Лии де Мара, мальчики сосали конфеты, а в их крови зарождалось неведомое томление. Кетенхейве, жуя миндаль, стоял перед витриной с товарами для студентов. Владелец этой витрины тоже жид за счет полового созревания. Опять магазины ломились от товаров, время повернуло вспять, войны как будто не бывало. Кетенхейве смотрел на белые студенческие фуражки, пестрые шапочки, корпорантские ленты, форменные куртки, он рассматривал фехтовальные принадлежности, рапиры, пивные кружки со знаками корпораций на крышках, сборники студенческих песен в переплетах с золотыми украшениями и коваными застежками. Все это изготовлялось, выпускалось в продажу, покрывало расходы на помещение, витрину и кормило самого коммерсанта. И в самом деле вернулись годы грюндерства, с их вкусами, их представлениями, их запретами. Сыновья помешанных на строительстве директоров ездили в университет, сидя за рулем собственных автомашин, а по вечерам напяливали на себя шутовские колпаки и, подражая своим дедам, «терли саламандру», что было крайне забавно. Кетенхейве с отвращением представил себе, как молодые люди, возбужденные, горланя песни, растирают на столиках пивными кружками безобразных жаб. Кетенхейве выбросил остатки жареного миндаля в сточную канаву. Остроносый кулек лопнул, и засахаренные миндалины запрыгали по мостовой, как стеклянные шарики.
   Кетенхейве-ребенок играет на обочине дороги агатовыми шариками. Директор боннского страхового общества Кезенского отделения КК[15], в белой шапочке, украшенной корпорантской лентой, бросается с рапирой на Кетенхейве. Директор закалывает Кетенхейве. Кетенхейве хватает жареный миндаль и заталкивает его директору в рот. Он дергает директора за пиджак, и у того из рукавов сыплются на мостовую мелкие монеты. Подходят маленькие девочки и собирают их. Они кричат: «Еще, еще, еще», и все больше монет, подпрыгивая и подскакивая, катится по мостовой. Кетенхейве смеется. Директор сердится и говорит: «Серьезность ситуации…»
   Кетенхейве шел через рынок. Рыночные торговки мыли свои прилавки. Анекдот в духе Мергентхейма: слепой идет по рыбному рынку, говорит girls[16]. Спальня Мергентхеймов. Софи наряжается к приему у христианских демократов в Годесберге, затягивает прозрачным корсетом увядшее тело. Мергентхейма это не волнует. Он устал. Он говорит: «У меня был Кетенхейве». Корсет жмет. Софи хочется надрезать край корсета. Ей жарко. Мергентхейм говорит: «Не буду больше с ним на „ты“. Софи думает: „Что за чепуху он порет, корсет жмет, нейлон прозрачный и упругий, можно бы надрезать край, ведь не буду же я там раздеваться“. Мергентхейм говорит: „Я ему враг. Надо ему об этом сказать. Надо сказать: „Господин Кетенхейве, я ваш враг“. Софи думает: „Зачем я ношу прозрачный корсет? Если Франсуа Понсе увидит меня в нем, он увидит все, складки на теле, отложения жира“. Мергентхейм говорит: «Это ведь подло“. Кетенхейве шагал по рыночным отбросам, что-то гнилое, вонючее, разлагающееся, затхлое, порченое валялось у него под ногами, он поскользнулся на апельсине, банане, прекрасном плоде, напрасно созревшем, бессмысленно сорванном, родившемся в Африке, погибшем на рынке в Бонне, его даже не попробовали, он не попал в жадные людские желудки, не переварился. Колбаса, мясо, сыр, рыба и всюду мухи. Жирные ворчуньи. Личинки в теле. Их оружие. Колбаса, разлагающаяся на блюде. И это мы едим. Это едят они в отеле «Штерн». Я бы мог войти туда. Биржевые маклеры в холле, шанцевые лопаты для пограничной охраны, патент на реактивные водометы, искусственные алмазы, они все еще ждут телефонного звонка министра. Он пошлет свою машину. Гони алмазы, гони патент на водомет, гони лопату, милую, складную, умещающуюся в жилетном кармане, ее можно незаметно носить под костюмом, она завоюет вам симпатии в любом обществе, уникальная производительность, шестьсот кубометров немецкой земли в час, братские могилы, солдат зарывает солдата. Ждите распоряжений правительства. Говорит Англия. Говорит Англия. Вы слушаете «Голос Америки». На этот раз Кетенхейве не стал бы выступать с речами. Не стал бы вести борьбу в эфире. Кетенхейве — неизвестный солдат на неизвестном фронте. Выстрел вперед? Выстрел назад? У кого крепкие нервы, тот стреляет в воздух. Осторожно, самолеты! Только не сбивать птиц! Кетенхейве — добрый человек и вовсе не охотник. У него белые руки. Поэт. На балконе отеля «Штерн» стоял депутат от баварской партии, глядя в долину Менгфаль. С пастбищ брели коровы. Звенели их колокольчики. Год вступал в пору своей зрелости. Пансионаты, как и пенсии, расхватали пруссаки: Ave Maria. Баварская партия, как и все маленькие партии, могла сыграть решающую роль. Ее всячески обхаживали. Когда положение становилось серьезным, она голосовала за правительство, но с федералистскими reservatio mentalis[17].
   Люди стояли в очереди у кассы кинотеатра. Что их ожидало? Великая немецкая комедия. Кетенхейве встал в хвост. Ариадна вела его, Тесея, который отважился вступить в темноту. Ариадна приказала: «Сдвиньтесь к середине!» Ее голос был надменно визгливым. Ее поставили наводить порядок среди невоспитанного человечества, которое вовремя не сдвигалось к середине. Кетенхейве сидел в кресле, он сидел в подобающей своему времени позе, был объектом, отданным в чье-то распоряжение. Сейчас он был объектом рекламы. С экрана ему предлагали безопасные бритвы, водительские права, галстуки, плательные ткани, губную помаду, краску для волос, поездку в Афины. Кетенхейве — покупатель и потребитель, средний потребитель. Тем и полезен. Кетенхейве покупает шесть рубашек в год. Пятьдесят миллионов федеративных немцев покупают триста миллионов рубашек. С огромного рулона материя текла в швейные машины. Матерчатые змеи обвивали граждан. Пойман. Школьная задача: некто выкуривает в день десять сигарет, сколько сигарет он выкурит в год; следовательно, пятьдесят миллионов курильщиков выкурили бы шесть кельнских соборов, если бы они были из табака. Кетенхейве не курит. Улизнул. Он радовался. Начался киножурнал. Министр открывает новый мост. Он перерезает ленточку. Деревянным шагом идет по мосту. Остальные деревянные человечки деревянным шагом идут за министром. Президент осматривает выставку. Его приветствует ребенок. Наш фюрер любит детей. Один министр отбывает. Ему устраивают проводы на вокзале. Другой министр прибывает. Его встречают. Королевой красоты избрана мисс Лойзах. В бикини на альпийском лугу. Прелестный садик. Огромный атомный гриб над пустыней Невада. Лыжные гонки по искусственному снегу на пляже во Флориде. Опять бикини. Целые стада бикини. Еще более прелестные задики. В Корее: Два врага с суровыми лицами встречаются, заходят в палатку, снова расстаются; один с суровым лицом залезает в вертолет, другой с еще более суровым лицом садится в автомашину. Выстрелы. На какой-то город падают бомбы. Выстрелы. Бомбы падают в джунгли. Королевой красоты будет избрана мисс Макао. Бикини. Прелестный китайско-португальский задик. Спорт примиряет народы. Двадцать тысяч зрителей не сводят глаз с мяча. Отменно скучное зрелище. Но вот телеобъектив кинокамеры выхватывает из двадцати тысяч отдельные лица: ужасные лица, судорожно сжатые челюсти, искаженные ненавистью рты, в глазах жажда убийства. Хотите тотальной войны? Да, да, да! Со своего кресла в темном зале Кетенхейве всматривался в лица, беспощадно вырванные коварным телеобъективом из людской безымянной, массы и утратившие всякую сдержанность, в лица, которые свет (по Ньютону, невесомое вещество, холодно и высокомерно парящее над организованной материей) бросил на экран, как на анатомический стол, и ему становилось страшно. Разве это человеческие лица? Разве лица современников так ужасны? До чего мы докатились и благодаря какой случайности он, Кетенхейве — фарисей, не попал в эту кашу из двадцати тысяч (министры сидели на скамьях и попадали в объектив кинокамеры, министры были вместе с народом, были или только делали вид — великолепные мимы) и не следил за мячом, судорожно сжав челюсти? Сердце у него при этом не стучало, кровь не пульсировала учащенней, он не испытывал ярости: за глотку судью! Бейте сукиного сына! Жульничество! Одиннадцатиметровый! К черту одиннадцатиметровый! Свист. Кетенхейве оставался в стороне. Он оставался вне поля напряжения этих собравшихся двадцати тысяч. Они все объединились, накапливали энергию, стали опасным скопищем нулей, взрывчатой смесью, двадцать тысяч возбужденных сердец и двадцать тысяч пустых голов. Конечно, они ждали своего фюрера, человека под номером первым, того, кто сопоставит себя с ними и сделает их огромной величиной, народом, новым Големом этого смутного понятия: один народ, один рейх, один фюрер, тотальная ненависть, тотальный взрыв, тотальная гибель. Кетенхейве недоброжелательно относился к массе. Он был одинок. Таков удел фюрера. Кетенхейве — фюрер. Но Кетенхейве не умел обольщать толпу. Не умел приводить массы в движение. Зажигать их. Он даже не умел обманывать народ. Как политик он был женихом-обманщиком, который становился импотентом, как только нужно было ложиться в постель с фрау Германией. Но в своем воображении, а зачастую и на деле, именно он искренне старался отстаивать во всем права народа. На экране кино рекламировало теперь самое себя: показывали отрывки из очередной программы, рассчитанной на стандартные вкусы потребителя. Двое старикашек играли в теннис. Эти стариканы, одетые в задорные короткие штанишки, разыгрывали в рекламируемом фильме роли пылких любовников; они свободно могли бы быть старшими братьями Кетенхейве, ведь когда он был еще подростком, он видел этих господ в разных ролях на экране. Они были не только теннисистами, но и помещиками, ведь фильм, который анонсировали сейчас, потрясающий боевик, был из современной жизни; господа помещики лишились всего, все их имущество принесено в жертву мировой буре, у них осталось только поместье, родовой замок, поле и лес, теннисная площадка, короткие элегантные штаны и, разумеется, несколько чистокровных рысаков, чтобы снова скакать в поход за Германию. Голос с экрана произнес: «Между двух закадычных друзей стоит очаровательная женщина. Кто ее добьется?» Какая-то матрона в коротком девичьем платьице буйствовала у теннисной сетки. Самое подходящее занятие для бабушек, и все это происходило в высшем обществе, в таком элегантном мире, какого уже давно не существовало. Кетенхейве сомневался, существовал ли вообще когда-либо такой элегантный мир. Что это такое? Что здесь показывают? Популярная немецкая писательница назвала один из своих многочисленных романов «Highlife»; она или ее издатель дали немецкой книге английское название, и миллионы читателей, которые вовсе не знали, что означает слово Highlife, залпом проглатывали книгу. Highlife — мир аристократов, волшебное заклинание, что же это такое, кто принадлежит к этому миру? Кородин? Нет. Кородин не Highlife. Канцлер? Тоже нет. Банкир канцлера? Он выгнал бы таких людей вон. Так кто же тогда Highlife? Призраки, тени. Это актеры на экране, изображающие Highlife, они и были единственными представителями этого аристократического мира, да еще несколько рекламных фигур в иллюстрированных журналах и проспектах: господин с холеными усами неподражаемо благородно разливает шампанское; господин в костюме для игры в поло курит сигарету самого популярного дешевого сорта, и голубой дымок обвивает изящную шею лошади. Ни один человек не станет так наливать шампанское, ни один человек не сядет так на лошадь, да и зачем вообще надо это делать? Но эти фигуры на самом деле были призрачными королями народа. Во втором отрывке рекламировался новый цветной фильм. Голос с экрана кричал: «Америка в огне гражданской войны! Жаркий юг, страна пылких сердец! Обворожительная женщина между двух закадычных друзей!» Два закадычных друга и одна обворожительная женщина — казалось, что по обе стороны океана это стало навязчивой драматургической идеей авторов киносценариев. Обворожительная женщина на этот раз сидела верхом на неоседланном мустанге и скакала, раскрашенная в три цвета, так что у Кетенхейве зарябило в глазах. Друзья — тоже трехцветные — прокрадывались через рощу и стреляли друг в друга. Механический голос комментировал: «Отчаянно смелые парни!» У Кетенхейве не было друга, в которого он мог бы стрелять. Не прицелиться ли ему в Мергентхейма, а тому в него? Пожалуй, неплохая идея. А Софи можно было-бы дать роль обворожительной женщины. Она бы согласилась. За ней дело не станет. А вот началась немецкая комедия. Кетенхейве ужа изнемогал. Комедия мерцала, на экране. История с привидениями. Любовник переодевается в женское платье. Показывается в обществе. Что ж, трансвеститы действительно существуют, но Кетенхейве они не кажутся смешными. Трансвестит уселся в ванну. Трансвеститам тоже надобно иногда мыться. Что в этом смешного? Какая-то дама неожиданно застала в ванной пристойно голого мужчину вместо непристойно переодетого. Смеялись рядом с Кетенхейве, смеялись впереди и сзади него. Почему они смеются? Кетенхейве этого не понимал. Ему стало страшно. Он исключен из общей массы. Исключен из общего смеха. Он не видел ничего смешного. Он видел голого актера. Трижды разведенную даму, которая обнаружила этого актера в ванне. Скорее грустные, чем смешные ситуации. Но вокруг Кетенхейве все смеялись. Исходили смехом. Разве Кетенхейве здесь иностранец? Разве он попал к людям, которые иначе плачут, иначе смеются, не такие, как он? Может, он иностранец по своим чувствам, и смех, окружающий его в темноте зала, больно бьет его, словно мощная волна, и грозит утопить? Кетенхейве ощупью выбрался из этого лабиринта и поспешно ушел из кинотеатра. Это было настоящим бегством. Ариадна пропищала ему вслед: «Держитесь правее! К выходу правее!» Тесей обратился в бегство, а Минотавр жив.
   Смеркалось. На небе еще светился последний отблеск заходящего солнца. Время ужина. Они сидели в своих душных комнатах, сидели перед разобранными постелями, питались и, лениво жуя, слушали, как заливается репродуктор: «Возьми, капитан, меня в море… Родины яркие звезды…» На улице лишь изредка попадались люди. И то лишь те, кто не знал, куда им идти. Они не знали, куда идти, даже если у них была своя комната, даже если постель их была разобрана, а пиво и Колбаса дожидались их, они все равно не знали, куда идти. Это были такие же люди, как Кетенхейве», и все же в чем-то другие, они не умели быть наедине с собой. У кинотеатра стояли подростки. Они ходили в кино два раза в неделю, а в остальные дни торчали у входа. Они дожидались. Чего они дожидались? Они дожидались жизни, а жизнь, которой они дожидались, все не приходила. Жизнь не являлась на свидание у кино, а если и являлась и была рядом с ними, они ее не замечали, и спутники жизни, которых они потом находили и которые оставались с ними, были не те, кого они ожидали. Если бы знать, что придут только они, не стоило и вставать в очередь. Парни ждали просто так. Скука гнездилась в них, как тяжелый недуг, и по их лицам можно было уже прочесть, что они будут умирать от него медленной смертью. Девушки стояли я сторонке. Они были меньше заражены скукой, чем парни. Они уже не были невинными и, скрывая это, шушукались, перешептывались и прижимались друг к другу. Молодые люди в сотый раз рассматривали фотографии киноактеров. Они видели актера в ванне и видели его переодетым в женское платье. Кого изображал этот актер? Педераста? Парни зевали, и рты их делались круглыми дырами, входом в туннель, по которому гуляла пустота. Они совали в эти дыры сигареты, затыкая пустоту, мяли сигареты в губах, и лица их приобретали надменное и злобное выражение. Они могут стать когда-нибудь депутатами, но прежде их, вероятно, призовут на военную службу. В воображении Кетенхейве ничего не возникло: он не представлял их себе ни в братской могиле, ни безногими инвалидами на самодельных колясках, собирающими подаяние. Сейчас у него не было к ним даже жалости. Его дар предвидения пропал, а чувство сострадания умерло. Подручный пекаря внимательно разглядывал окошечко кассы. Кассирша сидела в своей будке, как восковой бюст в витрине дамского парикмахера. Кассирша была тощая и гордая, на ее губах застыла приторная, как у воскового манекена, улыбка, а ее круто завитые волосы напоминали парик. Подручный пекаря раздумывал, сможет ли он ограбить эту кассиршу. Рубашка у него была расстегнута до пупа, а короткие штаны, в которых он работал в пекарне, едва прикрывали зад. Грудь и голые ноги были запорошены мукой. Он не курил. Не зевал. Глаза его смотрели зорко. Кетенхейве подумал: «Если бы я был девушкой, то пошел бы с тобой на берег». Кетенхейве подумал: «Если бы я был кассиршей, то поостерегся бы».
   Ему встречались одинокие люди, в отчаянии бродившие по городу. О чем они думали? От чего страдали? Влекло ли их к плотским наслаждениям? Мучало ли их это? Искали ли они себе пару, чтобы удовлетворить жгущую их похоть? Они все равно не смогут найти себе пары. А возможностей сколько угодно. Мужчины и женщины проходили друг мимо друга, упиваясь воображаемыми картинами, а потом в наемных каморках, в наемных постелях они вспомнят улицу и будут заниматься онанизмом. Некоторые из них охотно бы напились. С удовольствием завели бы какой-нибудь разговор. Они с тоской смотрели в окна ресторанов. Но у них не было денег. Жалованье уже распределено: на квартиру, на стирку, на скудное питание; алименты и пособия тоже распределены; они были рады любой работе, приносящей деньги, которые можно распределять. Они останавливались перед витринами и рассматривали дорогие фотоаппараты. Они прикидывали, что лучше, «лейка» или «контакс», а сами не могли купить даже детского фотоаппаратика. Кетенхейве зашел в винный погребок с отделанными панелью стенами. Там было тихо и уютно, только слишком жарко; Кетенхейве обливался потом. Какой-то старик, сидя за бокалом вина, читал газету. Он читал передовицу под заголовком: одержит ли канцлер победу? Кетенхейве уже читал эту статью и знал, что упомянут в ней как камень на пути канцлера. Кетенхейве — камень преткновения. Он заказал себе арского вина, которое было здесь неплохим. Старик, читая о перспективах канцлера на победу, поглаживал старую таксу, чинно сидевшую рядом с ним на скамейке. У таксы была умная морда, она походила на государственного деятеля. Кетенхейве подумал: «Вот так и я буду когда-нибудь сидеть, старый, одинокий, с единственным другом собакой». Вопрос еще, будет ли у него все это: собака, стакан вина и своя постель где-нибудь в городе.
   В погребок вошел священник. С ним вошла маленькая девочка, лет двенадцати, в красных носочках. Священник был высокого роста, могучего телосложения. Он был похож на крестьянина, но с головой ученого. Хорошая голова. Священник протянул девочке карту вин, и она стала робко читать названия. Девочка боялась, что ей придется пить лимонад, но священник спросил ее, не хочет ли она выпить вина. Он заказал для девочки одну восьмую, а для себя четверть литра. Девочка взяла бокал двумя руками и стала пить маленькими осторожными глотками. Священник спросил: «Вкусно?» Девочка ответила: «О-очень!» Кетенхейве подумал: «Не робей, он рад, что ты с ним». Священник достал откуда-то из сутаны газету. Это была итальянская газета — орган Ватикана «Оссерваторе романе». Священник надел очки и стал читать передовицу «Оссерваторе». Кетенхейве подумал: «Газета не хуже других, а может, и лучше». Еще Кетенхейве подумал: «Статья написана хорошо, они гуманисты, умеют думать, защищают из добрых побуждений доброе дело, но „не желают считаться с тем, что можно точно из таких же добрых побуждений защищать прямо противоположное“. Кетенхейве подумал: „Правды нет!“ Он подумал: „А вера есть“. Он задумался: „Верит ли редактор „Оссерваторе“ тому, что написано в его газете? Он священник? Принял ли он духовный сан? Живет ли он в Ватикане?“ Кетенхейве подумал: „Прекрасная у него, должно быть, жизнь, по вечерам, сады, по вечерам прогулка вдоль Тибра“. Он вообразил себя священником, который гуляет по берегу Тибра. На нем чистая сутана и черная шляпа с красной лентой. Кетенхейве — монсеньер. Маленькие девочки делают реверанс и целуют ему руку.
   Священник спросил девочку:
   — Хочешь газированной воды к вину?
   Девочка покачала головой. Она пила неразбавленное вино маленькими глотками, смакуя. Священник сложил газету. Снял очки. Глаза у него были ясные. Лицо спокойное. Не опустошенное. Он пил свое вино, как крестьянин-винодел. Красные носочки висели под столом. Старик гладил свою умную таксу. В зале было тихо. Официантка тоже тихонько сидела за столом. Она читала в иллюстрированном журнале историю с продолжениями: «Я была его любовницей». Кетенхейве подумал: «Вечность». Он подумал: «Оцепенение». Он подумал: «Предательство». Он подумал: «Вера». Он подумал: «Мир обманчив». И еще он подумал: «И эта жара, и тишина всего лишь мгновение вечности, и в это мгновение включены все мы, священник и его „Оссерваторе романо“, маленькая девочка и ее красные носочки, старик и его собака, официантка, отдыхающая после дневной работы, и я, депутат. Протей, больной, слабый, хотя все еще беспокойный».
   Все сразу стали расплачиваться. Расплатился священник. Расплатился старик. Расплатился Кетенхейве. Винный погребок закрыли. Куда теперь? Куда? Старик и его собака пошли домой. Священник повел домой девочку. Есть ли у священника пристанище? Кетенхейве этого не знал. Может быть, священник зайдет в гости к Кородину. Может быть, он переночует в церкви, проведет ночь в молитвах. А может быть, у него красивый дом, широкая кровать в стиле барокко, с резными лебедями, старинные зеркала, большая библиотека, французы семнадцатого века, может быть, он возьмет перед сном детективчик и немного почитает, может быть, заснет на прохладных простынях и, может быть, увидит во сне красные носочки. У Кетенхейве не было никакого желания идти домой; его депутатское пристанище было отвратительным pied-a-terre[18], кукольной комнатой ужасов, где он будет охвачен одним чувством: если он здесь умрет, никто по нем горевать не станет. Весь день Он испытывал страх перед этой унылой комнатой.