О Толстом у Безайса было особое мнение.
   Порывшись в памяти, в пыльном хламе школьных знаний, где рядом с обломками математики были нагромождены географические, исторические и другие пустяки, Безайс извлек наконец еще одну теорему. Он вытаскивал ее по частям, складывал, напрягая память, и когда наконец теорема была восстановлена, она ужаснула его. У нее был странный, бредовый, даже угрожающий вид; по какой-то смутной ассоциации она показалась Безайсу похожей на скарлатину.
   Безайс разоружается - выбрасывает перочинный нож.
   Он покосился, Безайсу показалось даже - пошевелил правым ухом в его сторону.
   ГЕРОЙ ПРОТИВ БЫТА
   Сначала приходят линии. Потом краски (м.б. звуки?).
   Он грустит шумно, с жестикуляцией и азартом.
   Тогда я остановился, охваченный стремлением говорить.
   Дыхание эпохи шевелило мне волосы.
   Во всей главе нет цвета.
   Кажется, все это надо будет порезать и дать через действие и диалог.
   Все, что здесь написано, не похоже на будущую книгу, как желудь не похож на дуб.
   Информация целиком приезжает в провинцию. История провинциальной газеты.
   Действующие лица:
   Редактор.
   Фельетонист.
   Секретарь иностранного отдела.
   Физкультура.
   Справочный человек.
   Саша Волжинов.
   Репортеры.
   Штейн - неунывающий оптимист.
   Зав. хроникой.
   Человек, предлагающий шарады, загадки и пр.
   Рубаха-парень.
   Фельетонист - убежденный и принципиальный лентяй (не потому, что он ничего не делал, а потому, что ему ничего не хотелось делать).
   Тип рубахи-парня. Детали - неряшливость, ортодоксальность. Просит взаймы. Просит закурить. Рассказывает историю своей первой любви. Сцена с займом.
   Неправдоподобные истории (рубаха-парень) - собака, у которой лопнул живот... Две туристки, больные сапом.
   Трафаретные выражения: почем сегодня рыба на базаре?.. Как та самая птичка, как тот самый цветочек... Что такое жизнь?.. Местком, обрати внимание!
   История мудреца и еврея, который не знал счастья в жизни.
   Редактор (строго): Что это такое? Портрет Льва Толстого или демонстрация в Праге? Бой негров в туннеле?
   Деталь: фельетониста осаждают с фельетонами. Фельетон без знаков препинания.
   Смерть репортера во время наводнения.
   ...Ваши репортеры болтают массу лишнего. "Он схватился руками за ручку двери". Зачем здесь лишнее слово "руками"? Понятно, что за дверь не хватаются ногами. Надо экономить слова. Они как будто сидят у мамы за чаем, болтают... и т.д.
   Придя к себе, зав. хроникой дословно повторяет это хроникерам.
   Надо ставить себе большие цели.
   Сидят крепко, как коренные зубы.
   Парень, который пишет роман, рассказывает, как это трудно. (Надо постоянно отмечать, кто встал, кто говорит и т.д.)
   Спасение девицы, - когда он ее спас, то захотелось утопить ее снова.
   Выпускающий: когда кто-нибудь подходит и говорит, что надо перебрать заголовок, и поставить жирную линейку сверху, и отбить заметку концовкой, и выбросить рисунок, и взять передовую на шпоны, и переверстать фельетон, - я готов убить его на месте. И поверьте, если бы судья был выпускающим, он оправдал бы меня...
   Спирали выкидывает...
   А редактор смотрит на него одним глазом и говорит: - Знаете что, старина? Давайте его сократим.
   - Пойдем обедать.
   - Погоди. Сейчас я покурю, потом прикончу старика Чарова и т.д.
   Он относился к фельетону, как к ядовитому животному.
   Разве вы газетчики? Вы куры.
   Когда я верстаю, - я бог.
   Клюет всякая пролетная, прожорливая птица.
   Это для слонов, и то вредно (слушать).
   Писание фельетона (семафоры - бедствие).
   Это колебание воздуха. Все равно, что писать на заборе.
   - Лифшиц! Как пишется слово "кожаный"? Одно "н" или два?
   - Одно.
   - А почему в других словах два? Мне это кажется несправедливым.
   - За последнее время я порываюсь писать слово "двадцать" с "д" на конце.
   Как человек пишет фельетон. Градация настроений. Кокетство с темой снимает волоски с пера и т.д. Фельетон не кусается. В когтях у фразы. Тема была как персик.
   Это не фельетон, а какой-то сироп из ошибок и запятых, жеваная бумага.
   Это не компот. И фельетон весь в шрамах.
   Фельетон пишут, как шьют сапоги... Как поет птица.
   Лутковский - издатель "Киевской мысли" - картежник, которого убедили в том, что он социалист.
   Репортер под столом.
   Репортер, передававший библию при взятии Плевны.
   Дебют начинающего репортера. Скандал с представителем. Все ждут. Утром находит три строчки.
   - Ладно, я сломаю пополам, но добьюсь...
   Эта ветхая ложь.
   Как человек покупает шляпу к приезду делегации.
   Земля тихо поскрипывает на своей оси.
   В ее лице чего-то не хватало до полного безобразия.
   Человек рассказывает потрясающую редакционную новость. Его жадно слушают, он растягивает: "Какая это птичка села? Сорока, должно быть?"
   От них на сердце заводятся мокрицы.
   Придать характеру Михайлова больше вспыльчивости. (Цезарь в "Ранней весне", Ирландец в "Перелетном кабаке".)
   Угробить разве Михайлова?
   Сцену со стариком выкинуть. Пусть Михайлов притащит старого, прожженного мошенника.
   ...Ночь стояла тиха, свежа, ночь любовников и романсов. Поцелуи и рифмы носились в воздухе. Голубая стеклянная луна застыла на небе, годная только для рифмы к слову "она". Цветы пахли, тени чернели, звезды ожидали, чтобы их сравнили с чьими-то глазами. Ночь знала свое дело - недаром ее тренировали поколения влюбленных: вот с заученной добросовестностью защелкал соловей.
   Я и город обменялись взглядами взаимной ненависти...
   И вот это: голубое, томное, пахнущее парфюмерией роз и тополей, осмеливается называться природой! Каждый сантиметр этого ветра, качание этих лип и угасание закатов обыграны гитарой и опеты стихами. Они вобраны в обиход, они стали бытом - и эта луна блестит для влюбленных так же, как позже заблестят для них никелированные шары на двуспальной кровати. Обогретым, отстоявшимся уютом веет от этой природы. И мне кажется, подойду, толкну эту ночь плечом, и она закачается, как кулиса на сцене...
   АВТОБИОГРАФИЯ
   (Отрывок)
   Чтобы разом покончить с анкетными вопросами, сообщу коротко, что я родился в 1903 году, в семье рабочего-железнодорожника. Мои родители решили дать мне тщательное воспитание, - с этой целью меня секли не реже 3-4 раз в год. Довольно о детстве, - все это не интересно не только для большинства читателей, но и для меня лично.
   Интересное в моей жизни начинается с 1918 года, когда я с группой товарищей организовал в г.Борисоглебске ячейку комсомола. Мы устраивали митинги, бегали по собраниям, писали статьи в местную газету, которая их упорно не печатала; я имел даже наглость выступить с публичным докладом на тему "есть ли бог" и около часа испытывал терпение взрослых людей, туманно и высокопарно доказывая, что его нет. Это было ясно само собой: если б он был, он не вынес бы болтовни пятнадцатилетнего мальчишки и испепелил бы его на месте.
   В город пришли казаки и искрошили 300 человек наших. Казаков выгнали. Наступил голод, меня послали в уезд собирать хлеб. Летом опять пришли казаки, и я вступил в отряд Красной молодежи. Через две недели мы с треском выставили казаков из города, а еще через месяц они опять нас выставили. На этот раз я остался в городе и попробовал вести среди белых пропаганду. Но в красноречии мне не везло никогда: комендант города отдал приказ о моем аресте, пришлось скрываться и прятаться.
   Потом их выгнали опять.
   Весной 1920 года я отправился добровольцем на польский фронт и был назначен политруком роты. Здесь я увидел настоящую войну, по сравнению с которой наши домашние делишки с казаками показались мне детской забавой. Некоторое время я пытался разобраться в своих впечатлениях и решить, что ужаснее: сидеть в окопах под артиллерийским обстрелом, или бежать, согнувшись, по голому полю навстречу пулеметному огню, или отстреливаться от кавалерийской атаки. Я отдал предпочтение пулемету. Эта холодная расчетливая, методически жестокая машина осталась самым сильным воспоминанием моей семнадцатилетней жизни.
   После фронта я вернулся в свой город. Там был новый фронт - бандиты.
   До 24 года я был на партийно-комсомольской работе, побывал на Дальнем Востоке, на Урале. В 24 году я приехал в Москву и поступил в одно высшее учебное заведение, называть которое я не буду.
   Веселое это было место - мое учебное заведение. В нем нас обучали люди, которые никогда не были профессорами, наукам, которых никогда не было на свете. Они выходили на кафедру и импровизировали свою науку. Мы, студенты, относились к ним добродушно и не мешали их игре. Все знания, которые я вынес из этого вуза, сводятся к следующему:
   1. Что Герцен в своих произведениях прибегал к анафоре.
   2. Что к ней прибегал также и Плеханов.
   3. Она встречается и у Маркса.
   4. Ею пользовался и Ленин.
   А что такое анафора - я забыл. Что-то вроде запятой или восклицательного знака. Убейте, не помню...
   Я бы так и остался неучем, если бы не занимался сам.
   Нас торжественно, с речами и музыкой, выпустили из этого вуза...
   МОЙ ОТЪЕЗД НА ПОЛЬСКИЙ ФРОНТ
   (Отрывок)
   Я пришивал к ремню большую железную пряжку. Передо мной на столе лежал список вещей, которые надо было взять с собой в дорогу. Их было немного: нож, иголка с нитками, махорка, карандаш и бумага.
   На столе горел ночник из подсолнечного масла - крошечная точка пламени. Напротив, за столом, сидел отец. Видны были ухо, нос и немного бороды.
   Он сидел и выдумывал, что бы ему сказать. Это было нелегкое дело, если принять во внимание обстоятельства. Он уже второй день, приходя с работы, слонялся по комнатам, барабанил пальцами по столу, насвистывал, испытывая потребность что-то сделать, сказать, быть у места. Совершалось важное дело: сын уезжал на фронт, и он хотел достойным образом вести себя. Мать знала свое материнское ремесло и плакала, собирая белье в дорогу. А что, собственно, должен говорить и делать отец, когда старший сын уезжает добровольцем на фронт, чтобы нести польским рабочим и крестьянам свободу на конце штыка?
   Мой отец был средний человек - жертва и материал статистики. Таких, как он, в стране жило несколько миллионов, и он ничем от них не отличался. Это была статистическая судьба среднего рабочего. На его долю приходилось сорок лет работы, шесть лет безработицы и три года фронта - все это он получил сполна. Потребление мыла и бумаги, заработная плата, заболеваемость, детская смертность - все это в нашей семье соответствовало средней норме.
   Судьбы средних людей - массовое производство, они одинаковы, как банки консервов. Мой отец не имел самостоятельной судьбы. На производстве он был рабочим, на фронте - солдатом, в стране он существовал как плательщик налогов. Над ним возвышалась иерархия начальников, командиров, властей, которые следили, чтобы отец не выходил из среднего процента.
   Жизнь моего отца - жизнь средней продолжительности - была обречена течь по кривому руслу уездной улицы. Эта улица, как проказой, была заражена своим названием: она называлась Еременихинской. Разумеется, на ней росла трава и паслись козы. Она ничем не отличалась от других таких же улиц. Было, все было: и лужа, и скворечни, и кирпичная церковь, и дурак Иона, которого дразнили мальчишки.
   Если вы проживете сорок пять лет на такой улице, вы не сможете похвастаться воображением. У моего старика его и не было. Пока что он обходился без него, человеку статистики его и не полагалось. Что бы он стал с ним делать здесь? Взгляните на комнату: стены оклеены розовыми обоями с цветами, каждый величиной с блюдце. Шесть истощенных стульев и кушетка, в которой стонут пружины, как грешники в аду, когда на кушетку садятся. На стене висит картина. Она называется "Истома" и изображает женщину в красном платье с закинутыми за голову руками - это наше представление об искусстве. На окнах растут кактусы и герани.
   И вот - перемена.
   Я уезжал на фронт добровольцем. Ничего подобного раньше не было: весь семейный опыт оказывался бесполезным. В этой комнате, среди ее гераней, разыгрывалась распря с Польшей. Мы посягали на мировую историю. Польские корпуса взяли Житомир и Киев, форсировали Днепр - ах, так? В таком случае штопайте мне носки, укорачивайте казенную солдатскую шинель, собирайте белье!
   Впервые в этой обстановке возникла необходимость новых слов, жестов, поступков. Это было вторжение пафоса на Еременихинскую улицу. Она со своими лужами и заборами вдруг превратилась в отечество, ее намерены были защищать с оружием в руках. А эта мебель - эта продавленная кушетка, эти рахитичные стулья, исцарапанный буфет, если их свалить посередине улицы и посадить сзади бородатых отцов и младших братьев с ружьями, - пожалуй, она покажется даже красивой.
   Я видел, я ощущал, как отец бродит от одной фразы к другой, выбирая, оценивая. Желание сказать прощальные, заключающие слова родилось в нем и искало выхода. Он шевелил руками - может быть, он хотел положить левую руку на грудь, а другую торжественно поднять вверх?
   Он должен был сказать мне:
   "Слушай! Я кормил и сек тебя. Я делал это, как умел, чтобы дать тебе приличное воспитание. Теперь тебе семнадцать лет, и я говорю: пора! Они хотят драться? Ладно, покажи им, как это делается.
   У нашей семьи есть свои счеты с буржуазией. Раньше я надеялся, что господь бог вмешается сам. Но у него, очевидно, столько своих дел, что ему некогда обратить внимание на Юго-Восточную дорогу.
   Сорок лет я гонял паровоз по этой дороге. Юго-Восточная дорога поручила мне бросать уголь в топку. Паровоз потребляет в час двенадцать пудов угля; за сорок лет работы мне предстояло перебросить миллион двести тысяч пудов. Сжечь эту гору угля - вот был мой долг, мое призвание и смысл жизни. Я был обречен жить с лопатой в руках и умереть, радуясь, что я не обманул доверия Юго-Восточной дороги. Сорок лет дороги! Вот, вероятно, разнообразная жизнь! Но за эти годы все, что я видел, - это кусок рельсов, от станции Поворино до Царицына. Думаю, если бы меня посадили в тюрьму, разница была бы небольшая.
   А я был свободен, совершенно свободен! Меня никто не заставлял быть кочегаром, наоборот, мне говорили: если тебе это не нравится, можешь убираться к черту. Я по собственной воле и выбору взялся бросать уголь в топку. Я был свободным человеком, и мои права охранялись законом. Этот закон гласил: нехорошо принуждать человека играть на скачках или сажать его директором банка, если он хочет быть кочегаром.
   Точно так же я свободно устраивал свою жизнь. Колбасные магазины предлагали мне окорока. Рестораны звали меня отведать омаров, трюфелей, устриц, на их стойках мерцали самые дорогие вина. Рекламы убеждали меня: "Одумайтесь! Неужели вы не понимаете, что английское сукно прочнее, удобнее и красивее вашего тряпья?" Но я оставался глух к этим убеждениям. Я продолжал есть свою селедку с картофелем и носить куртку.
   Она росла, она прямо-таки пухла у меня на глазах, Юго-Восточная дорога. Ей везло. Она построила новую ветку на Урюпино в 1894 году. Я запомнил этот год потому, что тогда умер твой брат пяти месяцев от роду. Второй умер в 1897-м, когда дорога заново перестраивала все вокзалы на своей линии. В 1904 году Юго-Восточная ввела новые мощные паровозы серии "С-19". У меня осталась метка на память - оторвало палец бесконечным винтом, который у "С-19" сделан не так, как у старых.
   А она росла, паровозы Уатсона сменялись Декаподами, затем сверхсильными, курьерскими. Росло атмосферное давление, число вагонов, километры рельсов. Я наблюдал эти перемены с паровоза - они неслись мимо меня со скоростью от сорока до шестидесяти километров в час. В голой степи поднимались телеграфные столбы, из земли возникали водокачки, появлялись разъезды и полустанки. Этот клубок сил и скоростей стремительными толчками развертывался на юг, захватывая деревни, нагромождая пакгаузы, паровые мельницы, мосты.
   Да, она цвела и распускалась, как подсолнечник, цвела и приносила плоды. Я видел, как здесь добрели и наливались соком начальники станций и участков, старшие инженеры и инспектора. Сначала это были худенькие путейцы, мамины мальчики с острыми носиками. Мне они говорили "вы" и "извините". Потом у них отрастали бороды, багровели затылки, созревали величественные зады; вырастала сорокалетняя, пузатая, хриплая, мордастая шайка. Зубы у них крупнели и желтели, на кулаках вырастали волосы. Эти животы и подбородки символизировали мощь дороги, ее полнокровие и процветание.
   Это чертовски несправедливо. Нас обжуливают - вот что я думаю о своей жизни. Если господь бог существует, то он не умеет взяться за дело; во всяком случае, он никогда не вмешивался в дела Юго-Восточной дороги.
   С меня довольно всего этого. Ты прекрасно делаешь, что идешь на фронт. Это твой прямой долг. Я не боюсь войны, не бойся и ты. Твой дед, и твой прадед, и прапрадед - все были бравые ребята с бородищами и круглыми рожами. Все это солдаты турецких, кавказских и туркестанских кампаний. Много они поели солдатского хлеба и истоптали солдатских сапог! Они орали песни под Плевной, и воровали кур под Бухарой, и околевали на Кавказе. Мы поколение солдат. Мы представители всех родов оружия - артиллеристы, пехотинцы, драгуны, гусары, уланы, саперы. Нас вооружали кремневыми ружьями, пистонными ружьями, шомпольными ружьями, винтовками Бердана и трехлинейными винтовками образца 1891 года.
   Юго-Восточная дорога стригла с меня шерсть, но в четырнадцатом году у хозяев разыгрался аппетит. Им захотелось мяса. Доктора осмотрели меня и решили, что я достаточно хорош для того, чтобы быть убитым. Шкура, вырезка, филейная часть - все было первого сорта. Русскому командованию не пришлось бы краснеть перед немецким за своих покойников.
   И я воевал. В Восточной Пруссии, под Танненбергом, где генерал Людендорф начисто уничтожил армию генерала Самсонова, война покалечила мне руку, отметила, чтобы поймать и добить потом. В Перемышле австрийский главнокомандующий Конрад фон Гаузенштейн приказал выбить нас осадной артиллерией из крепости. Силой взрывов меня бросало из стороны в сторону, швыряло на пол. Под Карпатами генерал Маннергейм расставил пушки в шахматном порядке я стрелял по окопам залпами. Вставала сплошная стена земли и дыма, второй залп - еще ближе к окопам, третий, четвертый. 6 августа 1915 года я видел, как хлор густым, тяжелым облаком плыл к нашим окопам, а мы смотрели, удивлялись, не понимали. Потом, в госпитале, я видел, как вырезают кожу со лба, чтобы починить разрубленный нос, как вставляют стеклянные глаза, заменяют куски черепа гуттаперчевыми заплатами, делают резиновые стоки для мочи, если мочевой пузырь ранен осколком...
   С меня довольно всего этого: шутки в сторону! Драться так драться! Я голосую за войну. Я настаиваю на войне! На этой войне!
   Ну, желаю удачи. И вот тебе родительский совет, заповедь: что бы там ни было - держись до конца!.."
   Но он не сказал ничего этого. Надо прожить сорок пять лет на улице, которая называется Еременихинской, в комнате с фикусом и бумажным веером, чтобы растерять все эти слова. Наша мебель не вынесла бы их.
   Вот что он сказал:
   - Соловейчик предлагает копать огород за выгоном - знаешь, около винного склада?
   Некоторое время мы молчали, пораженные тупостью этих слов. Старик, собственно, был нем, как рыба, без языка. Он был обречен безвкусным, как репа, словам, огрызкам слов. Он был ограблен. Прекрасные слова, которые можно, как цветы, носить в петлицах пиджаков, были захвачены и спрятаны в книжных шкафах, как столовое серебро в буфетах. И вот, отправляя сына на фронт, все, чем он располагает, - на гривенник прилагательных и падежей.
   Пожалуй, лучше бы объясняться знаками...
   - Ты бы к дяде-то зашел. Родной все-таки.
   - Он мещанин, - ответил я с тем выражением строгости, которое за последние два дня не покидало меня. - Да он сам не очень-то во мне нуждается.
   - Ну, перед отъездом надо зайти. Это странно даже - не попрощаться.
   Я представил себе дядю, его шляпу, пенсне и скорбные усы. Для меня он не был даже человеком. Это был символ, абстрактная идея, воплощенная в образе уездного кооператора. До того, как стать кооператором, он много лет служил телеграфистом на станции Дебальцево. Он был обычен, скромен и честно нес на своих острых плечах проклятие русской станционной скуки. Из аппарата Морзе струилась бесконечная лента, испещренная суетным житейским вздором, поцелуи, поздравления, соболезнования, торговые распоряжения. В конце рабочего дня дядя судорожно, с визгом и слезами, зевал, надевал форменную фуражку и шел женихаться под окна моей тети.
   В октябре станция загудела, замитинговала, зашушукалась о конституции, о гектографах, о бомбах. В незабываемый день 15 октября дядя принял телеграмму Всероссийского стачечного комитета. Сначала аппарат отстукал: "Люблю тоскую пришли пальто каракулевым воротником целую Серафим", а потом, через паузу, появились исторические слова: "Всероссийский стачечный комитет объявляет всеобщую стачку" и так далее.
   И дядя почувствовал в пыльном воздухе станции трепетание незримых крыл...
   - А если он сам придет? Лучше будет? Он тебя все-таки любит...
   На улице стояла влажная майская ночь и дышала в окно запахом черемухи и тополей. Далеко за рекой упоенно пели лягушки - их замирающие любовные вопли вызывали в памяти представление о черной тяжелой воде, о берегах, заросших ивняком и сочной лакированной травой. Пахнет кувшинками и бледно-розовыми болотными цветами. По дну ходят большеголовые, крупноглазые сомы и шевелят усами, как наш учитель математики Процек. Там, на дне, стоит мертвый обоз 114-го стрелкового полка: в восемнадцатом году, когда казаки входили в город, обоз переправлялся через реку, и лед не выдержал тяжести груженых подвод. Треснуло разом от берега до берега, страшно закричали лошади, и от воды пошел редкий пар. А уже наутро пролом затянуло тонким слоем льда. Второй год стоит на желтом дне обоз 114-го полка - взнузданы истлевающие лошади, в ящиках лежат зеленые патроны, и пулеметы повернуты дулами к монастырю, откуда должны показаться казачьи цепи. Рыбий глаз заглядывает в ружейные стволы, и щука скользит мимо холодным боком.
   - Не пойду.
   Отец подумал, с шумом переставил тяжелые каблуки и сказал:
   - Семенова встретил. Он теперь из мастерских ушел, работает на своем огороде за Чаровым мостом. Спрашивает меня: "Уезжает сын?" "Уезжает", говорю. "Как же, - спрашивает, - вы его отпускаете?" - "Сам, говорю, уходит". Только головой покачал.
   Он помолчал немного.
   - Колодец завалился, - продолжал он тянуть разговор. - Думают устроить послезавтра всей улицей субботник. Уж и не знаю, идти мне или нет.
   Послезавтра, в субботу, я должен был уезжать.
   - Иди, конечно, - посоветовал я.
   - Пожалуй, пойду.
   Пауза.
   - Каплунова коза, подлая, повадилась ходить к нам тополя объедать. Я ему сказал, что если еше поймаю, плохо его козе будет. А шинель скатывать ты умеешь?
   - Нет.
   Он встал, явно обрадованный.
   - Это мы сейчас. Я тебя сразу научу. На фронте пригодится. Сначала отстегиваешь хлястик и расстилаешь шинель на полу. Потом подворачиваешь полы и воротник, потом берешь ее таким манером...
   На полу он разложил мою новую, вчера только полученную шинель и с ловкостью старого солдата закатал ее в тугой и ровный жгут. Я попробовал сам, но вышло плохо, неровно, с буграми.
   - Не торопись, главное, - говорил он, ползая на коленках рядом со мной. - Рукава уложи сначала, чтобы не горбились в плечах. Ну вот! Теперь с этого боку... с другого... и веди ее к концу. Понял?
   На пятый раз он осмотрел мою работу с одобрением. Мы снова уселись, и я взялся за пряжку...
   ЛИЛЛЬ
   (Из незаконченного романа о первой мировой войне)
   I
   Для миллионов людей война была внезапной. Она пришла, разразилась откуда? Неужели ее грохот родился из речей дипломатов, марши и передвижения армий - из этих неопределенных и округлых жестов министров? Обыденное, комнатное мышление привыкло к постепенным изменениям, к той истине, что большое прежде было маленьким. Взрослый мужчина, усач и пузан, вырастает из маленького плаксы; дубы прежде были желудями. Неужели взрыв сорокадвухсантиметрового снаряда был когда-то, задолго до войны, в недрах мирного времени, маленьким, слабым звуком, почти вздохом - и вот, с годами, вырос и озверел? Может быть, он был хилой, застенчивой нотой, может быть, он боялся турецкого барабана и сердитой басовой духовой трубы?
   Какой вздор! Разумеется, война пришла, случилась, возникла 28 июня 1914 года, когда сербы подстрелили эрцгерцога Франца-Фердинанда и его старуху в Сараеве.
   Так думали. Но в тишине штабов, в полумраке министерств, в лабораториях академий делали войну, выращивали ее, утолщали и усложняли. Представьте себе фельдмаршалов с лейкой в руках, любовно поливающих неокрепшие колючки войны. Правительства озабоченно окидывали взглядом своих подданных, подсчитывая количество голов. Во Франции, где рождаемость падала, государственные чиновники подмигивали Жану, указывая на груди и бедра Марианны. Рожать мальчишек - это национальный долг, и президент ездил лично крестить детей к многосемейным. И пока хозяйки, мусоля карандаши, записывали дневные расходы, военный министр откладывал в чулок новые миллионы военного бюджета.
   Планы войны обдумывались и готовились десятилетиями. Войны еще не было - но ее очертания были готовы. Вы были на металлургических заводах? Сначала изготовляется форма, в которую позже вольют расплавленную, взбешенную, клокочущую стихию металла.
   II
   Здание германского генерального штаба помещается в Берлине на Королевской площади. Белые колонны подпирают фронтон с пушками, орлами и знаменами. Прямые, торжествующие линии взбегают вверх и у карниза закругляются, дробятся, переходят в завитки листьев. Отчетливость и торжественность очертаний напоминают звуки музыки: марши и гимн. Эти колонны и полукружия окон, несомненно, были придуманы под звуки военного барабана. Колонна, окно, колонна, окно (левой, левой!), колонна, окно. Вы чувствуете: здание отбивает такт. Оно марширует.