Через несколько дней Дик получил от жены извещение о смерти ребёнка и горькие упрёки в том, что ребёнок бы не умер, если бы мать могла предоставить ему то-то и то-то, стоившее денег, или если бы и она и ребёнок находились у Дика. Этот удар был тяжелее всех остальных. Но, не будучи официально женатым и потому не имея права быть отцом, Дик не мог явно предаваться своему горю, а должен был таить и его.
   Одному Богу известно, как дотянул последние месяцы года наш злополучный Дик, какие надежды поддерживали его в непосильном труде. Работал он по-прежнему с неослабевающим усердием, жил по-прежнему кое-как и впроголодь, тратил лишнее на себя в том лишь случае, когда было необходимо переменить фильтр. Мечта о том, чтобы скопить семьсот рупий на переезд жены, оставалась такой же далёкой от осуществления, какой была вначале. Напряжение его труда, напряжение переводимых им на родину денежных сумм, напряжение тоски по умершему, ни разу не увиденному ребёнку — все это, вместе взятое, надрывало юношу больше, быть может, чем могло надорвать зрелого мужчину. Мучительна была для этого молодого жизнерадостного человека необходимость отказывать себе во всем, что так влечёт к себе именно юношество, не успевшее ничем пресытиться. Седоголовые мистеры, знавшие трудолюбие, бережливость и скромное поведение Дика, одобрительно хлопали его по плечу, повторяя старую поговорку:
 
Юноша, который хочет отличиться в своём деле,
Должен избегать мамзелей, зелей, зелей.
 
   Дик, воображавший, что дошёл уже до предела всех человеческих испытаний, подобострастно смеялся при этих покровительственных шуточках старших, а перед его глазами неистово кружились и прыгали цифры сведённых им в конторских книгах балансов. Эти цифры не оставляли его в покое ни днём, ни ночью. Но ему предстояло переварить ещё одно новое испытание, которое должно было показаться ему горше всех остальных, уже перенесённых. Пришло новое письмо от милой жёнушки, являвшееся, собственно, естественным последствием предыдущих посланий мистрис Хэт. Тяжесть этого письма заключалась в извещении, что она нашла человека получше него, Дика, и ушла к нему. Объяснения её поступка сводились к тому, что она не намерена ждать вечно, когда он позовёт её к себе. Ребёнок умер, а сам Дик был только глупым мальчиком. И почему он не махал ей платком, когда они расставались в Грэвсэнде? Она знает, что она гадкая женщина, но пусть её судит Бог, а Дик не имеет права её судить, потому что он сам поступает гораздо хуже там, в своей Индии, куда он не хочет её брать, чтобы она не мешала ему весело жить. А новый её избранник целует землю, по которой она ступает. Пусть Дик простит её, сама же она никогда его не простит. Нового своего адреса она ему не сообщает, потому что не стоит. И много ещё было в этом духе нацарапано милой жёнушкой.
   Вместо того чтобы благодарить судьбу за своё освобождение, Дик в полной мере почувствовал всю ту сердечную боль, какую чувствует давно уже женатый мужчина, счастливо живший с женой. Дик помнил только то, какой была его жёнушка при его расставании с нею и с родной Англией, и как горько она плакала в последнюю ночь в их тридцатишиллинговой комнатке «с мебелью». Вспоминая об этом, он сам катался с боку на бок по своей жалкой подстилке на кровле индийского дома, плакал и грыз себе ногти. Ему и в голову не приходило отрезвляющее соображение, что если бы он теперь, после почти двухлетней разлуки, встретился с женой, то оба они нашли бы друг друга сильно изменившимися, совсем другими, чем в тот день, когда ходили в регистратуру записываться мужем и женой. Ночь после прихода парохода из Англии, с которым могла бы приехать мистрис Хэт, если бы все было в порядке на земле, эта ночь прошла для Дика особенно мучительно.
   На следующий день после этой ужасной ночи Дик почувствовал себя нерасположенным к работе. Ему казалось, что он страшно постарел и жизнь не имеет для него больше никакой прелести. Все ему опротивело, все было немило. И это в то время, когда ему шёл всего двадцать третий год. Как мужчина, он понимал, что он обесчещен, а мальчик в нем добавлял, что теперь ему пора отправляться к черту. Последнее было напрасно, но ему казалось, что это верно. Опустив голову на промасленную зеленую скатерть, он безутешно плакал, готовясь отказаться от должности и от всего, что было связано с должностью.
   Но труды его не пропали даром и были, наконец, вознаграждены. Ему было дано три дня сроку на обсуждение своего нового шага — отказа от службы. За это время глава конторы сносился с кем-то по телеграфу, и когда пришёл Дик, то сказал ему, что ввиду необычайного трудолюбия мистера Хэта и проявленных им чрезвычайных служебных способностей вообще, ввиду всех заслуг молодого человека он, глава конторы, нашёл возможным, в виде чрезвычайного исключения из общих правил, предложить ему, мистеру Хэту, перейти на высшую должность. Разумеется, сначала он займёт эту высшую должность лишь в качестве претендента, и если он с течением времени окажется таким способным к ней, каким все надеются его видеть, судя по его предыдущей работе, то он, мистер Хэт, разумеется, и будет утверждён в ней.
   — А сколько жалованья даст мне эта должность? — спросил Дик.
   — Шестьсот пятьдесят рупий, — прозвучало в ответ.
   И вот когда началось последнее, зато и самое сильное терзание для Дика. Шестьсот пятьдесят рупий! Это было ровно вдвое больше того, что он получал до сих пор. Этого было вполне достаточно, чтобы спасти крошку-сына и милую жёнушку и не бояться открыто признать себя женатым.
   Дик разразился хохотом, скверным, диким, завывающим хохотом, которому, казалось, и конца не будет. Когда же наконец он пришёл в себя после этого припадка чрезвычайной весёлости, то потухшим голосом сказал:
   — Спасибо вам. Но я устал. Я стар и разбит. Мне пора уйти на покой. И я ухожу.
   — Мальчик-то сошёл с ума, — изрёк глава конторы.
   И я думаю, что это было верно, Сам Дик не брался решить этот вопрос.

СВИНЬЯ

   Дело началось с лошади, обладавшей норовом, которую продал Пинкоффин Неффертону, чуть было не убившей Неффертона. Может статься, были и другие причины разлада, и лошадь была лишь предлогом для открытого выражения зародившейся между двумя людьми неприязни. Во всяком случае, Неффертон сердился, когда лошадь едва не лишила его драгоценной жизни, Пинкоффин же смеялся и говорил, что он никогда и не ручался за манеры лошади. Рассмеялся и Неффертон, хотя и поклялся, что никогда не забудет, как его «подвёл» Пинкоффин.
   Надо знать, что Пинкоффин и Неффертон были уроженцами разных областей. Первый происходил из местности, где люди мягки, как почва их болотистой стороны, второй же появился на свет в горах, поэтому и характер его был твёрдый, как гранит. Пинкоффин мог все простить, а Неффертон был человек крепкий во всех своих делах. Он гонял Пинкоффина по всей стране, по всему Пенджабу, выбирая для него самые бесплодные места. Он говорил, что не позволит разным комиссионерам общественной помощи продавать ему негодных щенков в виде дрянных, без толку скачущих, непослушных, невоспитанных, дико визжащих по пустякам деревенских кляч, не позволит без того, чтобы не превратить им, этим комиссионерам, жизнь в сплошное бремя. Так пусть они и знают.
   Многие из комиссионеров общественной помощи, попав в провинцию и немного пооглядевшись там, проявляют склонность к какому-нибудь специальному делу. Молодые люди с хорошим пищеварением стремятся вписать своё имя в книгу славных пограничных подвигов и забираются в самые страшные места вроде Бенну и Когета. Жёлчные пробираются в секретариат, где печени приходится особенно плохо. Третьи увлекаются произведениями местной промышленности, гэснивидиской монетой или персидской поэзией. Другие, фермерского происхождения, упоённые запахом земли после первых дождей, чувствуют себя призванными «способствовать развитию земледелия» в провинции. Люди последнего сорта обычно восторженны. Пинкоффин и был подобного сорта.
   Пинкоффин знал множество интересных фактов о быках, временных колодцах, скрёбках для опиума и о том, что должно случиться, если пережечь слишком много разной дряни на полях, ради лучшего удобрения почвы и усиления её плодородия. Весь род Пинкоффина был земледельческий, так что в его лице земля получала обратно лишь своё. К несчастью для Пинкоффина, он был не только фермером, но и цивилизованным человеком. Неффертон наблюдал за ним и думал о лошади. И как-то раз он говорит мне:
   — Загоню этого парня до смерти.
   Я ответил Неффертону:
   — Нельзя же вам убить комиссионера Помощи.
   Неффертон возразил мне на это, что я ничего не смыслю в делах провинциального управления.
   Наше правительство довольно странное. Оно преисполнено нежности к вопросам земледелия и осведомления и охотно снабдит всякого рода экономико-статистическим материалом каждого степенного и порядочного человека, умеющего хорошо просить об этом. Предположим, вы заинтересовались промывкой золотоносных песков Сетледжа. Приводите в движение телеграфную проволоку и замечаете, что это движение подняло на ноги полдюжины разных департаментов. В конце концов с вами по телеграфу общается один из ваших же старых товарищей, который когда-то написал несколько беглых заметок о нравах промывателей золотоносных песков, когда он был руководителем некоторых работ в той части империи, где водятся эти пески. И вот, хочет он или не хочет, но должен по полученному свыше распоряжению давать вам все те сведения, в которых вы можете нуждаться на предстоящей вам практике. Это зависит от его темперамента. Чем крупнее вы по своему положению, тем больше вы можете требовать сведений и тем больше поднять суматохи.
   Неффертон не был «крупным» человеком, но обладал репутацией очень «серьёзного». «Серьёзный» человек много может сделать с правительством. Был такой «серьёзный» человек, который едва было не погубил… Но эту историю знает вся Индия. Я не вполне уверен в том, что именно такое «настоящая» серьёзность. Знаю только, что «серьёзность» отлично можно подделать. Для этого нужно лишь одеваться понебрежнее, с задумчивым видом плести всякую туманную чепуху, брать на дом сверхурочную работу, просидев на службе до семи часов вечера, и по воскресным дням принимать у себя целую кучу местных джентльменов. Таков один вид «серьёзности».
   Неффертон искал колышек, к которому мог бы прицепить свою «серьёзность», и провод, по которому мог бы иметь постоянное общение с Пинкоффином. Он нашёл то и другое — в образе свиней. Неффертон проявил страстный интерес к свиньям. Он уведомил правительство, что намерен выработать проект, по которому можно будет прокормить большую часть британской армии в Индии свининой, что даст значительную экономию. К этому он добавил, что осведомительным материалом, необходимым ему для вполне успешной выработки проекта, мог бы снабдить его мистер Пинкоффин. Проникнувшись всем этим, правительство написало на обороте письма Неффертона следующее: «Предписать мистеру Пинкоффину снабдить мистера Неффертона всеми необходимыми сведениями, имеющимися в его распоряжении». Правительство всегда готово делать на оборотах писем и других бумаг такие надписи, которые впоследствии приводят к разного рода затруднениям и беспокойствам.
   Лично Неффертон ничуть не интересовался свиньями, но он знал, что Пинкоффин обязательно попадётся на эту удочку. Пинкоффин был в восторге, когда у него потребовали по возможности подробных сведений насчёт свиней. Индийская свинья не играет большой роли в земледельческой жизни, но Неффертон объяснил Пинкоффину, что тут есть простор для преуспевания на служебном поприще, и вошёл с ним в постоянные прямые сношения.
   Вы, наверное, думаете, что из свиней немного можно извлечь. Но все зависит от того, как взяться за дело. Будучи деловым человеком и желая как можно добросовестнее выполнить возложенную на него задачу, Пинкоффин написал подробный очерк о первобытной свинье, о мифологии свиней и о дравидической свинье. Неффертон убрал этот очерк в стол и пожелал узнать, какое количество свиней существует в Пенджабе, как оно распределено по местностям и как выдерживают свиньи период жары. Прошу вас помнить, что я даю вам лишь краткий обзор всего этого свиного дела, одну, так сказать, основу этой паутины, которой Неффертон опутал Пинкоффина.
   Получив новое указание, Пинкоффин засел за изготовление цветной карты свиного населения в Пенджабе и таблицы сравнительной продолжительности жизни свиней, во-первых, в подгорных областях Гималаев, а во-вторых, в Речна-Доабе. Неффертон убрал и это в стол и запросил Пинкоффина о том, какая часть населения предъявляет наибольший спрос на свиней. Это вызвало со стороны Пинкоффина этнографический очерк о свиных стадах и длиннейшие таблицы процентного исчисления потребителей свинины в различных местностях. Неффертон присоединил эту кипу к предыдущим трудам Пинкоффина и объяснил автору, что просимые сведения нужны ему относительно засетледжских областей, в которых, как он слышал, водятся особенно крупные и деликатные свиньи и где он хотел бы построить завод.
   Между тем правительство совершенно забыло о распоряжении, сделанном им Пинкоффину. Получалось вроде того, как описано в одной из поэм Кина, где изображён человек, вращающий прекрасно смазанные колёса, чтобы сдирать шкуру с других. Но Пинкоффин только что вошёл во вкус свиного спорта, и Неффертон предвидел, что он исполнит и его последнее требование. И хотя Пинкоффину было достаточно и собственного дела, но во славу службы он проводил целые ночи за новыми вычислениями, вплоть до пятизначных десятичных дробей. Он не хотел казаться невеждой в таком простом вопросе, как свиной.
   Тут правительство командировало Пинкоффина в Когет, со специальной целью разведать относительно длинных, семифутовых, обитых железом лопат, бывших в употреблении в той стране. Местное население имело обыкновение убивать друг друга с помощью этих орудий мирного труда. Правительство вдруг пожелало знать, «нельзя ли будет попытаться в качестве временной меры ввести среди местного населения применение более удобного земледельческого орудия, не затрагивая ненужным, раздражающим образом существующих религиозных воззрений и обычаев населения». Зажатый между лопатами и свиньями, Пинкоффин почувствовал себя довольно стеснённым.
   Теперь Неффертон поднял вопрос, во-первых, о кормовых средствах для местной свиньи, могущих послужить для образования лучшего мяса, и, во-вторых, об акклиматизации экзотической свиньи с сохранением её природных особенностей, Пинкоффин поспешил ответить, что экзотическая свинья непременно будет поглощена местным типом, и присоединил к этому целую уйму статистических сведений, доказывавших его правоту. Этот вопрос долго обсуждался Пинкоффином, пока наконец Неффертон не признался, что ошибался, и выдвинул на первый план свой первый вопрос о кормовых средствах и проч. Когда же Пинкоффин исписал целую стопу бумаги исследованиями о мясообразующих средствах, о белках, глюкозе и азотных соединениях, содержащихся в маисе и клевере, Неффертон возбудил вопрос об издержках. За это время Пинкоффин, успевший вернуться из своей командировки в Когет, развил свою собственную теорию о свиноводстве, которую и расписал на тридцати трех страницах большого формата. Получив эту исписанную груду бумаги, Неффертон убрал её и попросил новых сведений.
   Вся эта история тянулась десять месяцев, и после того, как Пинкоффин изложил свои личные соображения насчёт целесообразного свиноводства, его интерес к этому делу, видимо, начал ослабевать. Но Неффертон бомбардировал его письмами на тему правительственных взглядов на попытку распространить торговлю свининой, что может оскорбить религиозное чувство мусульманского населения Верхней Индии. Пинкоффин в огромной блестящей статье доказал, что, по сделанным им тщательным наблюдениям, торговля данным продуктом едва ли может произвести какое-либо возбуждение среди населения, исповедующего мусульманскую религию.
   Тогда Неффертон удостоверил, что глубже искусного нигилиста никто не может разобраться в данных вопросах, и косвенно внушил Пинкоффину мысль вычислить приблизительную прибыль от продажи свиной щетины. Относительно свиной щетины существует целая литература; из неё изготовляют разные сорта всяких щёток и изделий, и темнокожие торговцы знают больше сортов щетины, чем вы можете вообразить. Подивившись немного на силу страсти Неффертона к новым сведениям, Пинкоффин послал ему объёмистую монографию, страниц в пятьдесят с лишком, о свиных продуктах. Это привело Пинкоффина под нежным нажимом неффертоновской руки к изысканиям по торговле свиной кожей для выделки сёдел, а затем и по дубильному искусству. Пинкоффин сообщил, что зёрна граната — самое лучшее средство для дубления свиной кожи, и намекнул — и устал же парень от четырнадцатимесячных добавочных трудов! — что Неффертону следовало бы прежде всего вывести своих свиней, а потом уж думать о дублении их кожи.
   Неффертон вернулся ко второй части своего вопроса номер пять: «Какими способами можно добиться, чтобы экзотическая свинья давала столько же мяса, сколько даёт свинья на западе, и вместе с тем сохранила бы все существенные особенности щетины своих восточных сородичей?» Пинкоффин обомлел, потому что забыл, о чем он писал шестнадцать месяцев тому назад по этому вопросу, и подумал, что ему предстоит удовольствие начать все с начала. Так бы он и сделал, потому что с головой запутался в сетях Неффертона и не мог уже выбраться из них. Однако, одумавшись, он позволил себе написать Неффертону: «Перечитайте моё первое письмо, в котором я изложил все нужное о дравидической свинье». Напрасно он в своё время оставил открытым вопрос о поглощении одного типа другим и о сопряжённых с этим последствиях; теперь ему приходилось заняться им вновь и решить его уже в положительном, а не уклончивом смысле. Этого он старался избегнуть, почему и отослал Неффертона к своему первому письму, надеясь, что это, наконец, охладит его чересчур уж усердного и требовательного корреспондента.
   Но тут-то Неффертон и раскрыл свою замаскированную батарею. В пышных выражениях он пожаловался правительству на «скудость оказанной мне помощи в моих серьёзных стремлениях создать мощную и обещающую существенную прибыль отрасль промышленности и на небрежность, с коей были встречены мои просьбы о предоставлении необходимых сведений со стороны джентльмена, псевдонаучные изложения которого доказывают, что он незнаком даже с самыми главными различиями между дравидийской и беркширской разновидностями свиной породы. Если мне признать, что письмо, на которое ссылается сказанный джентльмен, содержит его точные взгляды на акклиматизацию ценного, хотя, быть может, и нечистоплотного животного, то я вынужден думать…» и пр., и пр.
   Во главе департамента, налагающего наказания, стояло новое лицо. Злополучному Пинкоффину было указано, что служба создана для страны, а не страна для службы, и что Пинкоффину лучше бы поспешить начать, наконец, сбор потребованных от него ещё два года тому назад верных и подробных сведений о свиноводстве.
   Пинкоффин с бешеной торопливостью ответил правительству, что им было сообщено решительно все, что только можно сообщить о свиньях, и что он имеет право ставить себе это в некоторую заслугу.
   Неффертон достал копию этого письма и очерк о дравидийской свинье и отправил в одну из провинциальных газет, которая и напечатала полностью оба документа. Это было смело, потому что если бы издатель мог видеть гору статистических трудов, написанных Пинкоффином и загромождавшую весь письменный стол Неффертона, то вряд ли этот издатель решился бы написать такую саркастическую заметку о «туманных рассуждениях и об ошеломляющей самоуверенности современного карьериста, совершенно не способного ухватить смысл практических вопросов». Некоторые из добрых друзей Пинкоффина вырезали эту заметку и послали ему.
   Я уже говорил, что Пинкоффин был человек мягкой породы. Последний удар, направленный в него, испугал и потряс его. Он не мог понять, за что он получил этот удар, но чувствовал, что позорно заведён в тупик Неффертоном. Он сознавал, что совершенно зря надрывался разработкой сведений по свиному делу и что ему теперь будет трудно оправдаться перед правительством. Все его знакомые дразнили его «туманностью его изысканий» и «ошеломляющей самоуверенностью», констатируемыми издателем газеты, и это расстраивало злополучного непризнанного труженика.
   Он сел в поезд и отправился к Неффертону, с которым не виделся с того времени, как началась свиная история. Он захватил с собой газетную вырезку, яростно ругался, но быстро выдохся.
   Неффертон был очень мил и любезен с ним, наконец, сказал:
   — Кажется, я доставил вам некоторое беспокойство? Не так ли?
   — Некоторое беспокойство! — снова вспыхнув, вскричал Пинкоффин. — О причинённом мне беспокойстве не буду много говорить, хотя оно было довольно чувствительно. Обидно мне, главное, то, что напечатано в газете. Это будет преследовать меня всю мою службу. Я изо всех сил старался с вашими бесконечными свиными вопросами, и нехорошо, что вы за это так скверно поступили со мной, право, нехорошо.
   — Не понимаю, на что вы жалуетесь и чем недовольны, — хладнокровно возражал Неффертон. — Ведь вас, кажется, не надували с покупкой лошади? Я не говорю о деньгах, заплаченных мной за вашу дрянную лошадёнку, хотя невелико удовольствие терять такую уйму денег, но обидны были те насмешки, которыми осыпал меня тот самый человек, который продал мне эту дрянную клячу. Впрочем, теперь я с ним уже хорошо поквитался. Думаю, будет помнить.
   Пинкоффину ничего больше не оставалось, как излить ещё поток разных общепринятых ругательств. Неффертон слушал его с милой улыбкой, а потом пригласил обедать.

В ДОМЕ СЕДДХУ

   Дом Седдху у Таксалийских ворот двухэтажный, с четырьмя резными окнами из старого бурого дерева и с плоской кровлей. Его можно узнать по пяти красным отпечаткам руки, расположенным в виде пятёрки бубён на выбеленном известью промежутке между верхними окнами. Бхагван Дасс, лавочник, и человек, говоривший, что зарабатывает свой хлеб резьбой печатей, жили на нижнем этаже с целой оравой женщин, слуг, знакомых и жильцов, снимавших отдельные комнаты.
   В верхнем этаже обычно помещались Джану и Азизун с маленьким желтоногим терьером, которого один солдат украл у англичан и подарил Джану. Седдху имел привычку спать на крыше, если только не ночевал на улице. Обычно в холодную погоду он отправлялся в Пешавар к сыну, торговавшему редкостями у Эдуардовых ворот, и спал там под настоящей крышей из грязи.
   Седдху — мой приятель, потому что моя рекомендация помогла его родственнику получить место главного рассыльного в одной из крупных фирм. Седдху говорит, что Бог пошлёт на днях мне место вице-губернатора. Позволяю себе думать, что его пророчество сбудется.
   Он очень-очень стар, совсем сед и почти без зубов, почти выжил из ума и все позабыл, кроме своей привязанности к сыну, живущему в Пешаваре. Джану и Азизун — уроженки Кашмира, местные леди, занимавшиеся старинным, более или менее почётным ремеслом, но Азизун потом вышла замуж за студента-медика из северо-западных провинций и живёт в Барейли, уважаемая всеми.
   Бхагван Дасс занимался лихоимством и разными подделками. Он очень богат. Человек же, считавшийся резчиком печатей, уверяет всех, что он очень беден. Теперь вы знаете все, что вам нужно, о четырех главных обитателях дома Седдху. Что же касается меня, то я только хор, выступающий в конце для объяснения положения вещей. Так что, я в счёт не иду.
   Седдху не был умен. Самым умным из всех, кроме Джану, был человек, называвший себя резчиком печатей. Бхагван Дасс же только умел лгать. Джану была красива, но это уж её личное дело.
   Сын Седдху в Пешаваре заболел плевритом, и старик беспокоился. Резчик же, услышав о тревоге Седдху, сделал из неё предмет наживы для себя, воспользовавшись обстоятельствами. Он запасся в Пешаваре знакомым, который должен был телеграфировать ему ежедневно о здоровье сына Седдху. Вот тут-то и начинается история.
   Родственник Седдху сказал мне однажды вечером, что Седдху хочет видеть меня, что он слишком стар и слаб, чтобы прийти самому, и что я навеки окажу почёт дому Седдху, если навещу его хозяина. Я согласился, но, видя, как Седдху хорошо жил в то время, подумал, что он мог бы прислать в этот туманный апрельский вечер что-нибудь и получше страшно тряской экки, чтобы довести до города будущего вице-губернатора. Экка ехала медленно. Было совершенно темно, когда мы остановились напротив двери в гробницу Ранджит Сингха, близ главных ворот форта. Здесь ждал Седдху, который сказал мне, что уж теперь, точно, за свою снисходительность я получу место губернатора, прежде чем успею поседеть. Потом мы ещё с четверть часа поговорили при свете звёзд о погоде, о состоянии моего здоровья и о жатве пшеницы.
   Наконец, Седдху подошёл к главному. Он сказал, что Джану сообщила ему о приказе Сиркара преследовать всякое колдовство из опасения, что колдовство может в один прекрасный день убить императрицу Индии. Я не знал, в каком положении находился закон, но предчувствовал, что должно случиться что-нибудь интересное. Я сказал, что колдовство не только не запрещается, но даже рекомендуется. Им занимаются даже высшие государственные сановники. (Если финансовый государственный отчёт не колдовство, то я уж не знаю, что он такое.) Потом, чтобы ещё больше поощрить старика, я сказал, что если предстоит джаду (гаданье), то я не имею ничего против, если это только чистое джаду, в противоположность нечистому, убивающему людей. Седдху не сразу признался, что именно затем он и пригласил меня. Потом отрывками и с опаской он сообщил, что человек, называвший себя резчиком печатей, волшебник чистейшей воды; что он ежедневно сообщал Седдху вести о его больном сыне в Пешаваре скорее, чем перелетит искра, а между тем эти вести приходят письмами. Далее, он открыл Седдху, какая большая опасность грозит его сыну, и что она может быть устранена чистым джаду, но что, конечно, это потребует больших расходов. Я начинал соображать, в чем дело, и сказал Седдху, что и я также умею колдовать по-западному и пойду к нему в дом взглянуть, чтобы все было в порядке и как следует. Мы отправились вместе, и дорогой Седдху рассказал мне, что заплатил резчику уже около двухсот рупий, а сегодняшнее джаду будет стоить ещё двести, что, по его словам, — хотя я и не думаю, чтобы он был искренен — дёшево, если принять во внимание величину опасности, грозившей его сыну.