5
   В следующий четверг Коля Куликов настиг меня в редакционном баре. Он бесцеремонно, как это было принято некогда в пестром зале ЦДЛ, подсел к моему столику и произнес фразу, показавшуюся мне несусветной:
   – Хорошо ты им вставил, старик.
 
   Кому это – им? И что я такое вставил, я никому ничего не вставлял.
   – Я прочитал твою статью, Кирюха. Про Беляева. Класс, да и только.
   Верно, эти самые погибшие корабли – советская коммуналка, романтичная и тухлая одновременно, разросшаяся до размеров страны. Но они-то, эти заумные снобы, и по-русски-то говорить не умеющие,- ума не приложу, как они это напечатали?… Поздравляю, считай, ты ступил на тропу войны. Впрочем, твое счастье, что в литературе этот ходячий Пейзаж После Битвы с Собственными Комплексами ничего не смыслит. Так что некоторое время в запасе у тебя есть…
   Он продолжал болтать, исподволь указывал на того или этого, входящего или выходящего из бара, сыпал именами и должностями, я механически оглядывался, кое-что примечая, на самом же деле пребывая в состоянии оглушенном. О ком он отозвался столь непочтительно, я вообще не понял. Не о милейшем ли Иннокентии? Но обращаться за разъяснениями не стал, мне претила развязная манера собеседника. И другого я не мог взять в толк: что он имел в виду, говоря о тропе войны?
   Тут к нам подошел, по-медвежьи переваливаясь, милый толстячок в пенсне и свободной клетчатой рубахе навыпуск. Он все время улыбался и вежливо пожал мне руку, когда нас представили. Звали его Эдик, Эдуард, а фамилия у него была совсем псевдонимная – Цедрин, и оказался он ни много ни мало заместителем главного редактора Газеты. Обращаясь к Коле Куликову, он тут же принялся рассказывать какую-то историю:
   – Я же всегда говорю, не надо принимать всерьез то, что мы пишем в нашей Газете. Посуди сам: ко мне приехали знакомые из Франции. Куда их вести – ума не приложу, не в Дубовый же зал к вашим алкашам. И тут вспомнил, что накануне в нашем разделе "Ресторанная критика" читал про какую-то новую французскую ресторацию, куда устриц доставляют из Парижа самолетом. И какие-то там наверченные блюда – названий не упомнить. Единственно, что меня насторожило, цены тоже вполне парижские, то есть в среднем раза в два ниже, чем в наших кабаках. Я эту самую "критику" проштудировал, назубок выучил пяток названий салатов и горячих блюд, ну, думаю, утру я нос моим французам. И мы заранее договариваемся, что заказываю я. И вот приходим мы в этот самый кабак. Прямо скажем, неказистый, скатерти, правда, чистые, но чтобы так и повеяло дорогой изящной простотой – тоже было бы натяжкой утверждать. Подходит официант – один. Без перчаток. Подает меню, карту вин. Но я, как завсегдатай и знаток, заказываю, не глядя: мол, на закуску такой-то салат, не помню уж, как его звать, на горячее то-то, потом то-то, пить будем то-то… Замечаю, официант смотрит на меня с каким-то странным и очень недобрым выражением. Я еще что-то там вякаю, он молчит, но как-то набычивается. "Ну что,- спрашиваю,- все понятно?" "Ты куда пришел?" – он спрашивает. "Туда-то",- говорю, радуясь, что французы не понимают по-русски. "Ну, если туда-то,- советует он и наклоняется к моему уху,- то смотри в меню и не выпендривайся".
   – Он так сказал? – удивился я.
   – Очень просто,- встрял Коля-Сандро,- ресторан этот бандитский, открыт для отмывки денег. Заказал рекламу, наша девочка и расписала по полной программе. Чистая джинса.
   – Тише, тише, Николя, нас могут услышать! – Эдуард подмигнул и отправился дальше, мило переваливаясь. Он тут же подсел еще к одному столику и, кажется, принялся рассказывать ту же историю. Он походил на дежурного весельчака, каким всегда отведено место в любом штатном расписании, но никак не на начальника.
   – Пересидел трех главных редакторов,- сказал Коля, глядя Эдуарду вслед.-
   И знаешь почему? Вовремя оказался у истоков, начинал с Хозяином…- Он ткнул пальцем в потолок.- Его привозит шофер каждый день ровно к десяти, он садится за компьютер в своем кабинете и играет до обеда в детские игры. Любит говорить, что в работу Газеты не вмешивается, поскольку его главный лозунг – "не навреди". И ведь верно – начальство чаще всего только мешает работникам делать дело…- Тут Коля посмотрел мне в глаза и добавил ни к селу ни к городу, но серьезно: – А ты теперь просто старайся как можно дольше делать вид, что ты – свой.
   Меня даже передернуло от его непрошенного совета. Похоже, он всерьез решил взять надо мной шефство. И я подумал, на него глядючи, с полузабытой с возрастом грустью о людях, что это он чужой здесь, совсем чужой среди этой интеллигентной публики, и ему, должно быть, очень одиноко.

Глава III. КОНСТАНТИН ТОЛСТОЙ
 
1

   Но совсем скоро мне пришлось убедиться в справедливости некоторых слов моего нежданного коллеги – я вдруг влип в историю. Историю на первый взгляд глупую, пустяковую, яйца выеденного не стоит, но меня расстроившую донельзя. Виноват в ней был граф Алексей Константинович Толстой. Любимый мною и почитаемый нежнее Тютчева с Фетом.
   Как там у Козьмы Пруткова: иной певец подчас хрипнет. Похоже, со мной это случилось чересчур скоро. Впрочем, писал я не о настоящем графе, но о "красном" Толстом, а уж мой любимец как-то сам собой пришелся не к месту на язык…
   Но прежде чем пожаловаться на судьбу, расскажу подробнее об упоминавшейся уже службе рирайта, с нее все и началось.
   Руководила этой таинственной службой дама, производившая с первого взгляда впечатление сногсшибательной красоты,- брюнетка лет тридцати пяти Оля Асанова. Она была неправдоподобно сложена – у нас в России сказали бы – совсем как француженка, и справедливости ради согласимся, что и среди неуклюжих с толстыми икрами француженок изредка случаются худенькие, точеные женщины с очаровательными ногами, нежным очерком маленькой узкой груди, неуловимой нежности изгибом тонкой, высокой шеи, изысканными руками и плечами, ювелирными ушами, и при этом сложенные настолько пропорционально, будто их делали по логарифмической линейке. При том, что она была маленького роста, она не казалась кукольной -из-за выверенности пропорций,- хотя была, конечно, миниатюрна. У нее было худое строгое лицо, оставляющее впечатление мрачного совершенства; такие лица в России никогда не считались красивыми, помните, у Толстого, о маленькой княгине: на первое место мы ставим женщину милую. Зная за собой недостаток этой самой милости, искупая его, она много улыбалась, чуть кривляясь, а с мужчинами, которые представляли хоть малейший для нее интерес, кокетничая, играла девочку, и это жеманство ее портило, хотя, наверное, и приносило не единожды успех: глупцам должно было льстить, что такая роскошная девочка как бы ложится по-собачьи на спинку и притворно поднимает лапки вверх.
   Но все это первые впечатления.
   Приглядевшись и прислушавшись к ней, можно было обнаружить, что, во-первых, она весьма умна, что никогда не делает женщину слишком счастливой. Во-вторых, если и культурна, то в смысле сугубо буржуазном -обучена языкам, вкусу и манерам,- но никак не в русско-интеллигентском: скажем, о книге одного из самых мощных нынешних мировых авторов, заложенной ею посередине и соответственно лишь до середины дочитанной, она могла сказать – плохой роман, а по поводу одного из лучших наших поэтов военного поколения, ныне покойном,- зачем о нем писать, его же никто не читает. Короче, в ней было вполне мещанское неуважение чужого таланта и творческого усилия при пусть и умело скрываемом, но чрезвычайном высокомерии. К тому ж она была невероятно нервной особой -не в смысле чуткости или чувствительности, но именно болезненно нервической, курила по две пачки "Кэмэла" в день и впадала иногда в какую-то дрожь. Наконец, она была чемпионкой интриганства и, кажется, человеком патологического тщеславия. Добавлю еще, чтобы к этому больше не возвращаться, что способностей она была средних, ни к какой форме самостоятельного творчества не пригодной, но, как все женщины, обладающие букетом вышеперечисленных черт, страшно амбициозной. Что называется, всегда все знала лучше всех, хотя редко когда была способна внятно объяснить, что же такое она знает.
   Все ведающий Сандро рассказал мне позже и о ее, как это называется, личной жизни. Отец ее был членом Союза художников средней руки, но умел заработать и не был богемцем. В ранней молодости она вышла замуж за человека много старше ее и ничем не выдающегося, работала переводчицей в каком-то НИИ, родила двоих, что ли, детей и подрабатывала репетиторством. Прозаически развелась, поделив с бывшем мужем крохотную двухкомнатную квартирку. И вдруг взлетела: попала в Газету и стала жить со своим одноклассником-музыкантом, для полноты легенды – влюбленным в нее со школьной скамьи, сделавшимся к тому времени международного класса дирижером, евреем, конечно, но по имени, как ни странно это звучит, Макар. Этот самый Макар был женат на скрипачке, но ушел к Асановой, отчего-то так и не разведясь, купил ей и ее детям квартиру в Сивцевом Вражке, так что жила она, так сказать, в блуде, как бы наложницей, но в холе,- Макар был очень богат…
   Вы скоро поймете, отчего я говорю об Оле Асановой так подробно – она, безусловно, сыграла роль злого гения в моей газетной судьбе.

2

   Порядок был таков: сдаешь материал Иннокентию часов в пять – в шесть был предел, дэд-лайн, нарушив который ты уже становился преступником, и, как я не сразу узнал, тебя подвергали штрафу, вычитая деньги из зарплаты. Иннокентий ставил материал на полосу, и в каталоге номера против этой статейки возникала буковка R. С этого момента автору вменялось сидеть дурак дураком и тупо ждать, пока кто-то в отделе рирайта не сподобится приняться за чтение его опуса. Если таковой энтузиаст находился, то рядом с первым R возникало второе, а также в той же строчке – фамилия рирайтера. Коли претензий к автору не было, то рано или поздно появлялось третье R, то есть материал оказывался окончательно сдан в номер, и можно было со спокойной совестью шагать домой.
   Но это был идеальный вариант.
   Во-первых, служба рирайта, зевая и потягиваясь, принималась за работу хорошо к семи, а то и к восьми – они подчас трудились за полночь, и торопиться им было ровным счетом некуда. Но, главное, по мере чтения, как правило, у них возникали вопросы к автору, и тогда со второго этажа звонили нам на третий и просили такого-то спуститься. Этого рода вызов последовал для меня впервые лишь к концу третьего месяца моей новой службы, быть может, потому, что попервоначалу мне никто ничего толком не растолковал, и я сбегал из редакции, как только Иннокентий принимал мою статейку. Только много позже я спохватился, что делаю что-то не так. И было несколько странно, что никто мне не подсказал, что поступаю я против правил. Много позже я сообразил, что мои добросердечные коллеги лишь молчаливо позволяли мне набирать штрафные очки: мол, катишься мимо кассы на санках – и в добрый путь.
   Надо сказать, с непривычки я разволновался. Коллеги смотрели на меня, ухмыляясь. "Ну вот, познакомитесь с нашим рирайтом",- сладко протянула культуролог по имени Настя Мед, грудастая умная дама, звезда отдела культуры, писавшая, безусловно, живее и злее всех остальных,- протянула, мне показалось, не без злорадства. В волнении отправился я на второй этаж.
   В таком же, как наш, загоне сидели полдюжины мальчиков и девочек аспирантского возраста и вида. Прежде всего меня поразило выражение их лиц – у всех как одного донельзя высокомерное. Ни тени доброжелательности не скользнуло ни по одной физиономии, даже оттенка простой вежливости, когда я неловко представился и объяснил, что меня, мол, вызывали. Они, будто сговорившись, держались неприступно, как государственные чиновники некоего враждебного отдельному гражданину ведомства, и это странно контрастировало с их обликами -интеллигентно-еврейскими преимущественно, нежными, чуть не светящимися, какие бывают у хорошо выкормленных и мытых, добротно образованных отпрысков приличных семейств.
   Меня поманил лысоватый юноша лет двадцати пяти с круглой головой, бесцветными глазами навыкате и с пробивающейся сквозь напускную небрежность врожденной застенчивостью. Говорил он очень тихим голосом, тщательно не глядя мне в глаза. Но говорил вещи совершенно наглые – за мою долгую писательскую карьеру ни один редактор со мной так никогда не разговаривал. Он указал на мой текст, который был высвечен перед ним на мониторе, и вкрадчиво спросил:
   – Вы что, действительно почитаете советского Алексея Толстого пристойным писателем?
 
   Признаться, я поначалу решил, что ослышался. Я искренне полагал, что дело этого плешивого юнца не полемизировать со мной по поводу моих литературных взглядов и пристрастий, но устранить какие-то нестыковки или – чем черт не шутит – стилистические ошибки, коли таковые обнаружатся.
   – И потом,- продолжил он уже совершенно невозможным тоном,- вы действительно полагаете, что это вот слово,- он ткнул чистым правильным ногтем в текст,- именно так и пишется?
 
   Я долго не мог понять, о чем он. Тогда он поставил над нужным словом звездочку. Там было написано "в предверии". Я пропустил второе "д". Кровь прилила к лицу: вместо того чтобы просто поправить описку, он счел нужным вызвать меня к себе и, как щенка, ткнуть мордой в лужу… И тут я услышал за спиной ласковый женский голос.
   – Вы читаете текст Кирилла, Андрюша? Не надо, я сама его уже прочла.
 
   Я обернулся. Это была она, Оля Асанова. Я впервые ее видел и был сражен. Впрочем, я слышал в отделе несколько двусмысленные отзывы о ней – мол, вы еще не знакомы с Асановой, у вас еще все впереди – и был настроен настороженно. Но сейчас ее невероятно ласковая улыбка поразила меня. К тому же, не будучи знакома со мной, она уже звала меня по имени нежнейшим женским голосом. Мне в этот момент как нельзя кстати была поддержка, и она протягивала мне руку. Она смотрелась столь обворожительно, что я не удивился бы, коли мы оказались бы с ней на облаке.
   – Пойдемте же.- Она чуть коснулась моего рукава. И я лунатически отправился за ней в ее стеклянную будку.

3

   Как я сказал, статья моя была писана не о блистательном авторе "Царя Федора Иоанновича", а о "красном графе". Причем абсолютно не помню, в какой связи, должно быть, что-нибудь юбилейное. Помню лишь, что я там позабавился, сравнивая сестер из "Хождений по мукам" (с фантазией название, хороший вкус был у "красного графа") с чеховскими тремя сестрами, а Буратино с Хлестаковым. За этот первый квартал своей службы я уже вошел во вкус общего стиля Иннокентиевого отдела – стиля парадоксальных сближений, тотальной иронии и того, что в молодежных кругах принято называть стебаловом… За многие мои опусы в Газете той поры мне теперь стыдно. Стыдно перед многими милыми и талантливыми людьми, о вещах которых я писал подчас с несвойственной мне разухабистостью, будто был не писателем, а амбициозным культурологом или – еще того хуже – одним из модных молодых литературных критиков, ради красного словца не жалевших никакой репутации. В таких случаях говорят: бес попутал. Но это слабое оправдание, хотя был бес, был, да не один -много бесов. Ну да это к слову…
   Мы расположились у нее в кабинете. Она на своем месте за столом начальницы, на котором красовались в керамической миске большая кисть винограда и несколько груш – был отнюдь не фруктовый сезон,- а я напротив.
   – Там в тексте,- запинаясь, начал было я,- одно слово… описка… надо исправить…
 
   Я держал глаза опущенными долу и заметил под ее столом миниатюрные с белой опушкой теплые замшевые башмачки – на ней же были милейшие туфельки, сменная обувь, как говорили некогда в школе,- и почему- то не мог отвести взгляд от этих трогательных башмачков.
   – Пустяки. Хотите кофе?
 
   Я хотел.
   – Возьмите грушу.
 
   Я покорно взял.
   – Сигарету? – Она придвинула мне свою пачку. Тогда я старался курить поменьше, сигарет вовсе не покупал, а набивал трубку, но только дома в кабинете. Трубка удобна тем, что гаснет. И пока ты ее чистишь, набиваешь, раскуриваешь вновь и вновь – хорошо думается. Сигареты же летят одна за одной, написал странички три, глянь – пачки как не бывало… Я поблагодарил и закурил ее "Кэмэл".
   – На вас кое у кого есть виды,- все улыбаясь и очень живо, с милыми гримасками и хмельно для меня, промолвила она.- Вы ведь знаете, субботний наш номер делается особо. Так вот, я хотела бы с вами посоветоваться…
 
   Ее слова прозвучали музыкой: до сих пор никто в Газете ни о чем со мной и не думал советоваться. Хотя могли бы, наивно мнилось мне, посоветоваться хотя бы о том, как должна выглядеть моя литературная рубрика.
   – Как вы думаете, Кирилл, вы могли бы писать для субботнего номера – ну, для начала раз в месяц – что-то вроде литературного портрета? На полосу. Так сказать, литературный герой месяца…- И не давая мне слова вставить, подвигая чашку растворимого кофе и шоколад: – Подумайте, прошу вас. Оплачиваться эта работа будет, разумеется, отдельно…
 
   Я обещал подумать, хотя мог бы согласиться тут же. С восторгом и бесплатно. За удовольствие хоть раз в месяц ее видеть. Но все-таки, хочу отдать себе должное, в ее неимоверной ласковости что-то меня настораживало: я, так сказать, не улавливал сути сюжета. Будто желая объясниться, она произнесла:
   – Я многое читала у вас. Не все, наверное, но то, что читала…- И она закатила глаза, как если бы дегустировала вино из подвалов Версаля, даже причмокнула.
 
   Авторы глупы и тщеславны, и я сразу полюбил ее еще крепче – навек. Когда мы прощались, она встала проводить меня. Застенчиво крутя пуговицу на моем пиджаке, молвила:
   – И знайте, я всегда помню, что вы мужчина, что вы большой писатель…
 
   Я сделал какую-то нелепую стеснительную отмашку, что должно было подчеркнуть мое смирение и скромность.
   – Нам хорошо будет работаться вместе, вот увидите,- заключила она и подала мне маленькую узкую ручку, которую я не решился в тот раз поцеловать.
   – Кирилл,- позвала она, когда я уже покинул ее кабинет. Она стояла в дверном проеме, подавшись вперед и выгнув спинку в низком наклоне, обняв косяк двумя руками.- Все, что вы пишете для Газеты, я теперь буду читать сама…- И она крутанулась, как шаловливая гимназистка, на худой стройной ножке, другую в милой, изящной туфельке поджав в колене… Что ж, в первую же нашу встречу она умелыми нежными пальчиками прошлась по всей моей бесхитростной душевной клавиатуре, как будто скоренько сделала лечебный массаж – изнутри. Впрочем, я не мог взять в толк, отчего она, руководя отделом рирайта, так печется о субботнем выпуске. Мне она этого объяснить не пожелала.

4

   За удовольствия, как знает любой мужчина, надо платить. И расплата не заставила себя ждать. На следующий же день Иннокентий, едва завидев меня, попросил зайти к нему в кабинет. Как только я сел напротив, он поднялся из-за стола и закрыл стеклянную дверь в коридор, чего никогда прежде не делал. Перед ним на столе лежал сегодняшний номер Газеты, развернутый на той полосе, где была моя статья о "красном" Толстом – с выносом, то есть она открывала блок, была снабжена портретом героя и помещена на полосе сверху: по здешним понятиям это было для автора престижно.
   Прежде чем начать говорить, Иннокентий глотнул воздух, едва заметно покраснел, и кадык у него дернулся. Ясно было, что ему самому трудно и стыдно было произносить то, что он собирался мне сказать.
   – В последнее время,- начал он, чуть заикаясь,- вы делаете много ошибок, Кирилл… Вы как-то назвали Мамардашвили – Зурабом. Но Зурабом зовут Церетели. Мамардашвили звался Мераб, ошибка непозволительная…
 
   Он не смотрел мне в глаза – точно так, как вчерашний юнец из рирайта. И замолчал. Я молчал тоже, ожидая, что он скажет дальше. Я вдруг задался вопросом, отчего это он, мальчик из хорошей семьи, интеллигент, музыковед и эстет, заделался начальником. Ведь у нас в России в начальники идут совсем другого склада люди. Мне тут же вспомнились слова Сандро: пейзаж после битвы с собственными комплексами. И у меня как-то нехорошо сжалось сердце – в неприятном предчувствии, как бывает, когда вдруг спохватываешься, на тот ли поезд ты сел… Я сделал одну ошибку, вдруг отчетливо, как будто прочитал это напечатанным, понял я, роковую ошибку – я предал свой образ жизни в погоне, как говорили в прежние годы, за длинным рублем. Я еще ни разу не сказал это сам себе с такой безжалостной отчетливостью, как в тот момент, глядя на уводящего в сторону глаза одетого во все черное дворянина Иннокентия. Ведь когда я соглашался на это предложение, у меня были сомнения, были, были. Но я всячески рассеивал их теми или иными доводами, мол, и во всех странах Запада… Мы же пока оставались на Востоке.
   – И теперь… Вот посмотрите,- и тонкой бледной рукой, высунув ее из черного рукава, Иннокентий двинул ко мне газетный лист,- здесь подчеркнуто.
 
   Я не торопясь, подавляя внутреннюю дрожь, достал очки, посадил их на нос и склонился над газетной страницей. "Как говаривал его тезка, настоящий граф Константин Толстой…" – прочел я и обмер. И тут же понял, как это вышло. Строча этот материал, я все время остерегал себя, как бы не описаться, не перепутать Алексея Константиновича с Алексеем Николаевичем. Получилось как в старом актерском анекдоте про гонца из Пизы.
   – Я вынужден,- произнес Иннокентий, мученически морщась,- понизить ваш оклад.- И добавил: – Извините, но у меня тоже есть начальство.
 
   Мне даже стало жаль его. Как же надо стремиться к карьере, чтобы при его воспитании – ему же не могли в его приличной семье не говорить с юности о чести – быть таким сервильным. Мне вдруг ни к селу ни к городу представилась сценка: его, плохо сложенного косоглазого хлюпика-заику, бьют крупные второгодники, подкараулив в раздевалке после урока физкультуры. За что? Не только из классовой ненависти. Скорее всего он был ябедой и трусом, маменькиным сынком. Наверное, кидал исподтишка из своего окна гнилые сливы на стол для пинг-понга, поскольку его никогда не принимали во дворе играть со всеми, заставляя пропускать очередь? Или не давал никому списывать контрольные по алгебре и французскому?… Я посмотрел на него внимательно. Глупости, конечно, мстительные фантазии.
   – Извините меня, ошибки непростительные, верно.- Я произнес это как мог холодно.- Но это всего лишь описки, оговорки…
   – Оговорки остаются ненапечатанными, а наши описки – это навсегда.- И, снова сглотнув, он закончил: – Это вам обойдется в двести тысяч.- И покраснел.- Ежемесячно.
 
   Я пожал плечами – это была едва десятая часть моей нынешней зарплаты,-откланялся и вышел вон. Я глупо повторял про себя: гонец из Пизы, гонец из Пизы. Я был взбешен. Где же был этот говенный хваленый рирайт, для чего, собственно, он нужен, как не для того, чтобы именно такие описки и исправлять! Но Оля! Что же вы-то, Оля, сплоховали с этим самым Константином? И этот Андрюша, знающий, видите ли, как пишется слово "преддверие", но пропустивший этого самого Зураба. И потом, что это значит: в последнее время вы делаете много ошибок? Их только две. И почему о Зурабе мне никто до этого ничего не сказал. И что это за последнее время, коли я работаю здесь без году неделю?…
   Быть может, я бормотал что-то вслух. Или вид у меня был чересчур взмыленный, а морда покраснела от возмущения и стыда. Так или иначе коллеги как одна повернулись ко мне, нагло заложив ногу на ногу и выставив свои культурологические колени. Я взял пальто со своего стула -не успел даже повесить на вешалку,- развернулся и пошел по коридору прочь из редакции. Мне хотелось думать в этот момент, что я ухожу навсегда. Очень хотелось.

5

   Когда я увидел Сандро в Дубовом зале, я неожиданно для самого себя обрадовался ему. Сидя здесь уж часа полтора – один,- я стал постепенно пропитываться горьким и сладким чувством покинутости миром, каковое у женщин предшествует непременным слезам. И под которое мужчинам так хорошо пьется в одиночестве. Это чувство не имеет ничего общего с жалостью к себе, но предшествует возможности отстраненного взгляда на себя и собственную жизнь – увы, самые точные и смелые результаты такого анализа улетучиваются наутро вместе с хмелем… Я помахал Сандро рукой, он махнул мне в ответ, но подошел не сразу, с кем-то еще о чем-то говорил, наклоняясь то к одному, то к другому столику, и целовал руки пожилой, крашенной хной, с диким макияжем, в черном гипюре даме.
   Наконец он добрался и до меня.
   – Садись, садись, что тебе заказать? – приветливо спросил я. Я уже добил свой графинчик водки, и был, наверное, сильно подшофе, не чая с кем-нибудь поговорить.
 
   Он принял мое приглашение как должное, ничуть не удивившись!
   – Узнаешь? – показал он через плечо на гипюрную даму и назвал фамилию поэтессы, которая, как я полагал, была совсем из другой эпохи и давно должна была бы умереть. И меня удивило, что он знает не только людей нашего поколения, но – казалось – всю здешнюю литературу. Поскольку я был в состоянии несколько воспаленном, то у меня мелькнула мысль – не общается ли он и с потусторонним миром, вызывая духов ушедших в небытие сочинителей.
   – Тебя Люда обслуживает? – спросил он.
   – Х… ее знает,- отвечал я и сам себе удивился: я редко матерюсь, всегда полагал, что это удел юнцов и людей, не слишком уверенных в себе.- Наверное, она,- добавил я, как будто отличал здешнюю Люду от здешней же, скажем, Зои.