Сандро махнул рукой, тут же подошла официантка, широко улыбаясь своему человеку; он остановил меня жестом, велел наполнить мой графин, тащить еще тарталеток, зелени и маслин, а себе заказал коньяка.
   – Что, они тебя уже достали? – спросил он, усмехаясь и вглядываясь в меня.
   – Ты уже знаешь? Ну да это все пустяки, глупейшая случайность и накладка…- И я тут же выложил ему всю историю как на духу. Причем старался изобразить происшедшее в занимательном духе, с прибаутками, сейчас мне действительно все это казалось уже лишь недоразумением.
 
   Но Сандро, меня слушая, ни разу не улыбнулся.
   – Это не пустяки,- сказал он,- и не случайность. Я тебя предупреждал, что они будут особенно за тобою сечь. У них принято новеньких, коли они не вписались сразу, хорошенько потоптать. Это первый наезд.
 
   Принесли водку и коньяк, и мы, не откладывая, чокнулись.
   – Ты хоть однажды писал в Газете о своем человеке? По заказу или по чьей-то просьбе…
 
   Я искренне удивился.
   – Нет, конечно. Писал о знакомых, но скорее нелицеприятно…
   – Ты хоть раз выпил с ними? – спросил он, закусывая маслиной.
   – Но мне никто и не предлагал. И потом, с чего бы мне с ними выпивать?
   Там в основном дамы. К тому же мы ведь почти незнакомы…
   – Предложить должен был ты. Принести хоть бутылку шампанского. Так полагается.
   – Но в редакции запрещено пить.
 
   Сандро не стал комментировать это мое заявление, лишь ухмыльнулся.
   – Ты оставался там хоть раз позже десяти?
   – Нет,- пожал я плечами.- Зачем мне было там оставаться?
   – Тогда ты знал бы, что в Газете творится по вечерам… Наконец, ты мог бы хоть напроситься с ними в ресторан, они раза два в месяц ходят в ресторан всей компанией. Я же говорил тебе: ты должен стать своим.
 
   Мне было очень странно все это слышать. Мне отчего-то казалось, что сам дух нынешней вольной эпохи индивидуализма, бесцензурной раскрепощенной культурологии и неравенства в достатке исключает фамильярную компанейщину советских редакций былых времен с их уравниловкой, общередакционными праздниками, коллективными отмечаниями дней рождений и пьяным случайным развратом. Как видно, я ошибался, и изменить людей труднее, чем конституцию.
   – Послушай,- сказал Сандро, будто читая мои мысли,- журналюги и есть журналюги. Они всегда будут сплетничать, завидовать и доносить друг на друга по начальству. Они неудачники и неудачницы. И их бесит чужая самодостаточность. Все эти люди, которые работают в отделе культуры, эти дамы под сорок, эта Настя Мед и как там ее – Галя Свинаренко, этот музыковед Роже и сам их начальник, они что, довольны своей участью? Они те, кем мечтали быть?
 
   Признаться, я не думал об этом.
   – Так вот,- продолжал он с неприятно кольнувшей меня назидательностью,-они не довольны своей участью. Еще несколько лет назад никому из них и в голову не пришло бы, что они, такие рафинированные и тонкие, цвет российской музыковедческой мысли и интеллектуальная надежда нации, будут служить в Газете и каждый Божий день бежать на службу. Чего хотят те, кто не доволен собой и судьбой? – Он выдержал паузу.- Правильно, они хотят одного: чтобы их полюбили. А ты их не любишь. Ты ведешь себя высокомерно,- заключил он с некоторой даже обидой.
   – Высокомерно? – изумился я, сам себе всегда казавшийся эдаким скромнягой.
   – Ты, пусть невольно, подчеркиваешь, что они тебе неровня. Они посылают тебе месседж: полюби нас. А ты пропускаешь это мимо ушей. За это они и будут тебя выдавливать. За то, что ты не хочешь быть одним из них. За то, что в глубине души ты уверен: твоя работа в Газете – дело временное. Думаешь, этот жопастый Кеша сам придумал понизить тебя в должности? Нет, конечно, это решил коллектив, эти бабы вертят им как хотят. К тому же он – несостоявшийся гаремщик, не Дон Жуан, конечно, соблазняющий баб на свой страх и риск, но именно гаремщик, использующий служебное положение. И когда выбился в начальство, почти со всеми из них переспал…
   – Да? – удивился я.
 
   Забавно: эдакий гарем из феминисток. Кроме того, трудно было представить себе упакованного в черное косоглазого интеллигента Иннокентия в роли Казановы. Какого бы то ни было запаха флирта в Газете я вообще никогда не чувствовал. Поначалу даже удивлялся этому, вспоминая сущий бардак в давней советской редакции "Юного природоведа", и сам же Сандро заметил как-то по этому поводу, что, мол, там, где делают деньги,- там не до траха. Помнится, я еще удивился, какие такие здесь делают деньги, коли все получают фиксированный оклад.
   Но в главном он был прав. Конечно, я говорил себе много раз, что эта самая Газета – лишь на время. Что отсижусь в ней, пережду тяжелые времена и вернусь в свой домашний кабинет, на свой писательский диван… Мы еще раз чокнулись. То и дело подходили к нашему столику знакомые и полузнакомые литераторы, некоторые целовались с Сандро, но даже те, с кем были у меня всегда самые дружелюбные отношения, кланялись, казалось мне, несколько отчужденно и холоднее обычного, и уж не в том ли было дело, что я заделался критиком в этой самой проклятой Газете. Что ж, от воронов отстал, а к павам не пристал… Хоть я и был уже здорово пьян, но поймал себя на том, что, кажется, во мне обнаруживаются симптомы самой обычной паранойи.
   – Мы ведь строгаем с тобой свои статейки с повышенной скоростью,-продолжал фамильярно Сандро.- И не удивительно, что делаем ошибки: я тут обозвал главу Московской думы Самсоновым, тогда как он оказался Платоновым. А одного кремлевского понизил из помощников в советники. Или наоборот, мне-то один черт, я в этом и разбираться не хочу. Но ведь в редакции, как в деревне, все делается известно. Вот, скажем, твоя симпатия Асанова. Уверен, даже и приметь она этого самого Зураба -оставила бы. Ведь она за твоей спиной потешается: мол, если так неграмотны нынешние литераторы, то чего же ждать от "экономистов" или "политиков"…
 
   Мне стало жарко: быть может, я не был бы так уязвлен, даже узнав об измене жены. А Сандро безжалостно продолжал:
   – Я-то тебя понимаю: мы не уважаем газетный труд, для нас это лишь постылая да и стыдная поденщина…
   – Но послушай,- взбеленился я, не столько задетый его менторским тоном, сколько раненный коварством возлюбленной,- а для тебя твоя светская хроника – только халтура? Понимаю, ты не вставишь ее в собрание сочинений, но…
   – Это жанр,- довольно холодно прервал меня Сандро.- И мне пришлось вслепую нащупывать его законы. Ну да не о том сейчас речь, как-нибудь об этом отдельно поговорим. Есть другая сторона,- невозмутимо продолжал он, опять наливая: мне – водку, себе – коньяк.- Они уязвлены еще и потому, что считают себя выше тебя, а получаешь ты столько же и занимаешь престижную должность…
 
   Тут я не смог скрыть самого искреннего и глубокого удивления, что лишний раз доказывало правоту Сандро.
   – Да-да, что такое, с их точки зрения, средней руки сочинитель рассказиков да повестушек? Ты ведь не задавал себе такой вопрос.
 
   Я не задавал. И кивнул, хоть мне вовсе не понравилось, в какую строку литературной табели о рангах он меня записал.
   – А я дольше прожил с ними и спрашивал себя об этом. Так вот, мы с тобой, два более или менее известных писателя, печатающиеся и за границей, мы для них – пустое место. Во всяком случае, с тех пор, как оказались с ними на одной доске в Газете. С их точки зрения, и сочинитель симфоний, и исполнитель концертов – лишь поставщики материала для их интерпретаций. Лишь они, культурологи, музыковеды и ценители, обладают всей полнотой знания. Лишь они пополняют мировой Архив культуры.
   – Да-да,- пробормотал я,- на Архив мне сегодня Иннокентий, кажется, намекал.- Я припомнил, как с пафосом тот произнес – навсегда. Но тогда я не сразу врубился.
   – Они! А вовсе не так называемые "творцы". Мы с тобой, сочиняя оригинальные тексты, привыкли относиться к литературной критике, как к обслуге. Нам кажется, что критики на нас паразитируют: не сочиняй мы, им не на чем было бы танцевать свои унылые критические танцы. Но они-то, они-то думают совсем иначе. Они-то считают, что некий гипотетический будущий исследователь культуры нашего времени бросится читать в первую голову именно их опусы, где уже все сказано и истолковано. А если уж окажется очень въедлив, то, быть может, и поинтересуется кое-какими оригинальными образцами. Из исследовательской скрупулезности, быть может, и откроет книжечку какого-нибудь беллетриста интересующего его времени. Быть может, это будет Кирилл К. А может быть, Николай Куликов…
 
   Я взглянул на Сандро прямо. Я не предполагал, что могу услышать от него нечто подобное. Он был много умнее, чем я полагал. Как говаривал Бунин, русский литератор думает о чем-либо лишь в том случае, если ему нужно об этом предмете написать. Сандро – просто думал. Вот оно, высокомерие, сказал я сам себе, с какой это стати хоть на секунду я возомнил себя умником, а его – простаком…
   А он закончил:
   – Поэтому мало того, что ты высокомерен. Ты к тому же и не имеешь права на высокомерие – с их точки зрения. И будь спокоен, они сделают все, чтобы указать тебе твое настоящее место… Пойми, милый, в Газете крутятся большие деньги. И даже мы с тобой получаем в десяток раз больше, чем получают люди в любой другой московской редакции. А где деньги – там борьба, и нужно уметь держать удар…
   – Что за чушь?! – воскликнул я.- Не на ринг же меня позвали!
   – На ринг. Впрочем,- небрежно, как если бы ему наскучил разговор, обронил Сандро,- твое место не самое хлебное…
 
   Я опять сделал вид, что не понимаю, на что он намекает. Меня окончательно развезло и понесло на проповедь. Я говорил, что нет страшнее заблуждения, чем куцая мысль, будто человек человеку волк. Живи просто, живи мудро и гляди в глаза ближнему своему. И если мы поймем друг друга, восклицал я, много громче, чем следовало, то мы победим войны и болезни и самую смерть попрем… А мы все воюем друг с другом, повседневно вызывая на бой, и тут я совсем закручинился.
   – Вот именно,- только и заметил Сандро.- И будем воевать…
 
   Надо ли говорить, что в этот вечер я напился самым постыдным образом; кричал, кажется, на весь ресторан, что я дворянин, а значит, христианин во многих поколениях, и хоть я и не крещен, но многие поколения моих предков ходили к причастию, и что я призываю присутствующих покаяться…
   Сандро выволок меня из ресторана и загрузил в такси, хоть я и рвался, кажется, за руль. Машина моя осталась притуленной у ЦДЛ, а я не помню, как ввалился в дом, и жена не на шутку испугалась: так я напился в последний раз, кажется, на банкете в день защиты ею диссертации, приревновав ее к бывшим сокурсникам, которые, кстати, меня и напоили… В довершение всего меня долго рвало в уборной. Стоит ли говорить, что опухший, отмокнув в ванне, выпив крепчайшего чая и приняв аспирин, маясь похмельем и горчайшим чувством вины и стыда, я лишь к полудню собрался, добрался до ЦДЛ на такси, сел за руль и, жуя жвачку, покатил в редакцию, мучаясь стыдным страхом наказания за вчерашний прогул и ожидая новых служебных неприятностей. То, что мне говорил вчера Сандро, я не мог припомнить связно, но знал, что говорил он самую что ни на есть истинную правду.

Глава IV. БЕРУТ
 
1

   Впрочем, мне хотелось думать, что живу я теперь барином. На самом-то деле, как я начинал понимать, барином я жил прежде – полунищим барином с богемными причудами, вольными привычками и возможностью распоряжаться своим временем как заблагорассудится. А теперь не слишком успешно осваивал самое обычное мелкобуржуазное прозябание…
   Жена и прежде никогда не интересовалась моими заработками: где и сколько я получил гонорара. Впрочем, я никогда ничего от нее и не скрывал, докладывал, когда удавалось что-нибудь существенное срубить, и выдавал деньги на хозяйство. А сколько оставалось у меня – это ее никогда не трогало, главное, чтоб все были сыты и обуты. Впрочем, она знала, что я не склонен к мотовству и если ей не хватает денег, она всегда может найти сотню-другую в старом портмоне в среднем ящике моего письменного стола. Так что и прежде в финансовых вопросах она была очень деликатна, а теперь, когда суммы выдачи многократно возросли и, главное, стали регулярными, и вовсе потеряла к этой стороне жизни какой-либо интерес. Впрочем, однажды, в полусне, сладко потянувшись ко мне и прильнув, она пробормотала:
   – А все-таки как хорошо, что у нас есть теперь стиральная машина…
 
   И эта ее непроизвольная реплика меня насторожила.
   Я купил себе компьютер с CD и колонками, с видео, и слушал музыку барокко прямо в кресле за своим письменным столом, и под нее гнал свои бесконечные статейки и рецензии. Теперь я сочинял дома – для Иннокентия плюс раз в месяц то, что называла Асанова "портрет", в субботний номер. С этими самыми "портретами" вышло много мороки, но об этом позже, пока, коли речь зашла о деньгах, скажу лишь, что гонорар от одного субботнего номера раз в месяц с лихвой покрывал те убытки, что нанес мне "Константин Толстой". Но даже то обстоятельство, что теперь я ходил на службу с собственной дискетой, а не сидел за монитором посреди общего гвалта, силясь хоть что-нибудь сообразить, не слишком облегчало мою участь.
   Я стал уставать.
   Нет, это не была физическая усталость, но всякий раз, когда предстояла поездка в редакцию, мне приходилось пересиливать себя. Проводил я там пусть и почти ежедневно, но всего-то часа два-три, однако сосуществование с коллегами, холодно сдержанные встречи с Иннокентием, общение с несносными малышами и малышками из рирайта, наконец, вызывающее оскомину ставшее дежурным кокетство с криводушной Асановой меня самым настоящим образом изматывали и доканывали.
   Это была усталость, так сказать, метафизического свойства, как если долго гребешь на лодке против ветра на моем деревенском озере: я могу сидеть за веслами целый день, не уставая, однако когда налегаешь, но не движешься, это давит скорее не на мышцы, а на психику. Дошло до того, что я с неподдельным тоскливым ужасом переступал редакционный порог и с невероятным облегчением пулей вылетал за дверь, ни минуты лишней не задерживаясь в Газете. Я теперь с изумлением приглядывался к жене, которая шла в свой академический институт, как на праздник. Правда, ей там практически не платили денег, мало и нерегулярно выдавая "на булавки", и присутственный день у нее был лишь раз в неделю, но это был истинно радостный день для нее: она любила свою работу, группу молодых дипломников и аспирантов, коей руководила, свои микроскопы, пробирки и реторты, от которых меня со студенческих лет воротило,- она микробиолог и училась некогда на соседнем отделении того же биологического факультета тремя курсами ниже меня.
   Мне же деньги теперь как раз платили с дивной регулярностью. Я впервые получал раза в четыре больше, чем требовалось на ежемесячную жизнь нашей маленькой семьи. Я мог делать подарки жене и дочке. Вдобавок к стиральной машине – с отжимом и сушкой – я приобрел роскошную голландскую широченную кровать взамен давно промятой полутораспальной нашей тахты; жена силком заставила меня завести два новых костюма, полдюжины итальянских рубах, несколько пар приличных штиблет для разных случаев и даже три шелковых галстука, которых я отродясь не носил,- я никогда не придавал значения одежде и проходил всю свою писательскую карьеру в шнурованных говнодавах, в вельветовых с потертостями и отвислостями штанах, майках, свитерах и куртках. Наконец, я был волен теперь хоть всякий день ужинать в ЦДЛ, но даже на это у меня зачастую не оставалось сил после редакции.
   Мой теперешний режим свелся к следующему. Утром я дома набрасывал очередной материал. Садился в машину и ехал в объезд, минуя пробки в центре, через Крылатские холмы, мимо гребного канала на другой конец Москвы – мы живем на Юго-Западе, редакция же располагалась вблизи Речного вокзала. Там я перегонял сочиненное дома в свою "персоналку", правил, кое-что добавлял, перебрасывал Иннокентию, ждал рирайта и, дай Бог, в восемь по пустым уже центральным улицам гнал домой. И, только выключив зажигание и откинувшись на спинку сидения у себя во дворе, я понимал, что смертельно, по-звериному устал. Возраст, говорил я себе, но дело было не в возрасте, конечно.
   Я перестал читать что-либо, кроме того, о чем мне предстояло писать. По вечерам я подчас засыпал перед телевизором, поставив перед собой бутылку бурбона (да-да, я теперь вполне мог позволить себе пить любимый мною "Джек Даниэл"). Жена на мои ставшие практически ежедневными возлияния смотрела все с большей тревогой, а потом и с раздражением, и я завел обычай уходить в кабинет, забирая пузырь с собой, включать компьютер и смотреть с его помощью идиотские кассеты, которые я тоже брал в Газете,-там сотрудникам предоставляли и этот вид обслуживания. Все чаще я и засыпал в кабинете на кушетке, под пледом, не раздеваясь. И однажды жена с угрюмым видом постелила мне на эту самую кушетку постель. "Если уж ты спишь здесь, то хоть спи не как пес, а по-человечески",- сказала она.
   Короче, даже руин не осталось от моих былых привычек. Теперь мне приходилось вставать много раньше прежнего, в ванне читать вчерашний номер Газеты, причем всякий раз я приходил в раздражение, видя, как выправили мою статью: то ли рирайт после моего ухода – они часто прибегали к такой подлой тактике,- то ли в отделе, не сказав мне об этом ни слова. Ни о каком сочинительстве, разумеется, нечего было и думать. В первые месяцы я еще уповал на свою силу воли и дисциплинированность – со мной в жизни ни разу не случалось, чтобы я задержал обещанный кому-либо текст хоть на сутки, и я всегда гордился своим профессионализмом,-уповал на то, что стану вставать раньше и первые часа два раннего утра буду посвящать ежедневно своей литературе. Какое там! Во-первых, я сова и утром всегда соображаю слабо. Во-вторых, кукурузный бурбон никак не рассчитан белыми англо-саксонскими протестантами для потребления стопарями в неразбавленном виде. Поэтому и к девяти мне стало трудно подниматься, и я все чаще испытывал неведомое мне прежде чувство похмелья.
   И еще одно. Бывало и раньше, что я просыпался перед рассветом в нашей спальне и час-полтора лежал с открытыми глазами, слушая покойное, размеренное посапывание жены и прикидывая, как я поправлю то, что написал накануне вечером, что выкину, что добавлю, а что переставлю местами. По легким занавескам ходили предрассветные тени, и, бывало, я вдруг ухватывал из предутренней мглы какое-то нужное словцо и подавлял в себе желание сейчас же, босиком, побежать в кабинет и заменить им то, которое казалось неточным. Снова засыпая, я все счастливо твердил про себя это словцо или оборот, обещая себе не забыть их, но, как правило, все забывалось, а потом, следующей ночью подчас всплывало опять…
   Благословенные и безмятежные, вдохновенные блаженно-скудные времена… Теперь предутренняя бессонница носила куда более коварный и крутой характер. Я просыпался один на узкой и жесткой кушетке, и мне не хватало воздуха. Я слышал и чувствовал, как пульсирует в груди сердце и толчками, с покалыванием, будто с натугой загоняет кровь в аорту; мне становилось страшно. Я зажигал свет, наливал себе глоток бурбона и закуривал – я опять стал покупать сигареты. Не отступала мучительная навязчивая мысль: я живу не так, как доЂлжно. И настигало сознание собственной бездарной ничтожности. Меня вовсе не утешало теоретическое знание, что я вступил в плохой мужской возраст – в полосу разочарований в себе и конвульсивных попыток что-либо изменить, лелея тайный план спасения. В эти мутные часы мне представлялось, что я прожил жизнь зря, проиграл ее и профукал. То, что раньше казалось пусть частного значения, но победами, теперь представало в ином свете: жалкие потуги, никому не нужные километры бездарных строк; какой ты к черту писатель, говорил я себе, ты литературный критик второго сорта, даже не культуролог, неудачник, журналюга в английском твиде и новых австрийских башмаках. И мне оставалось лишь ненавидеть Газету, презирать себя и, случалось, глотать слезы в темноте.

2

   Почему я тогда, проработав в Газете еще только первые пять-шесть месяцев, не ушел оттуда куда глаза глядят? Все очень просто: в доме появились деньги, и мои жена и дочь не широко, но плавно тратили их. И тратил их, конечно, я сам. Это с одной стороны. С другой, за эти месяцы в Газете я не написал ни строки – ни строки, страшно сказать! – никакой иной, кроме как газетной, продукции, и у меня ничего нигде не было, что называется, "на подходе", а ведь прежде я более или менее регулярно печатался. Все гонорары за прошлые свои вещи я уже получил и прожил, даже те полтысячи фунтов от английского издателя моей последней книги дошли-таки до меня, но новых поступлений не предвиделось. И вот еще что: в конце концов мы с женой могли бы существовать очень и очень скромно, не привыкать, но в этом году дочь кончала школу и за ее дальнейшее обучение в Международном университете, куда она уже ходила на подготовительные курсы, предстояло в будущем платить, и немало. Мою развалюху-машину тоже надо было содержать, а если подходить практично -то срочно менять. Тестю я обещал этим летом построить на его дачном участке баню. Жене – купить наконец шубу вместо ее потертой дубленки. И давал несколько раз по несколько сот долларов матери на лечение. А летом, когда дочь сдаст вступительные экзамены, погрозился отвезти всю семью на пару недель на Корфу…
   Впрочем, все еще можно было похерить – и баню, и Корфу, и шубу. И закатиться в Малеевку – пусть даже теперь ее оккупировали по большей части сотрудники Сбербанка, устраивавшие там по уик-эндам собачьи свадьбы. И жена поняла бы меня. Но я, соскочив с привычной резьбы, испытывал уже страх перед будущими своими возможными литературными начинаниями. Проще говоря, я не знал – о чем мне теперь писать. Все больше затягиваясь в новую для меня, так стремительно меняющуюся жизнь, я, как эмигрант, не мог схватить код происходящего вокруг.
   Мало того что прежний ход моей внутренней жизни оказался разрушен, но и облик окружающего мира, образ среды, в которой я привык жить,- все стало расплываться и уходить из-под рук. Мои недавние товарищи, с которыми когда-то в молодости мы вместе бурно начинали, воевали на полузапрещенных литературных вечерах, а позже штурмовали редакции, как-то незаметно и без остатка растворились; вдруг оказалось, что на Рождество, когда мы с женой традиционно звали моих литературных друзей "на гуся", придут только ее коллега с мужем, одна давняя ее подруга, старая дева, и мой школьный друг Миша, художник-компьютерщик, с которым мы в прежние времена и виделись-то раз в пару лет.
   Рушился прежний мир.
   Один мой товарищ по ранним рассказам и эскападам съехал в Германию, получив какой-то грант, но так и не объявился на родине, а всплыл через год в Нью-Йорке – он когда-то занимался альпинизмом и теперь мыл стекла небоскребов, купив в кредит дом в Нью-Джерси. Другой мой давний приятель, издавший с полдюжины книг прозы, забияка, гитарист и бретер, как-то в дым пьяный подошел ко мне в ЦДЛ, обнял за плечи и пробормотал со слюной: "За что тебя ценю, Кирюха, так это за то, что ты остался в профессии". И прослезился; сам он на пару с женой руководил теперь туристическим агентством. Другой мой близкий и любимый товарищ, милейший парень и талантливейший поэт, автор к тому же изящнейших литературных эссе, от жены, напротив, ушел и пристал к художественной галерее, принадлежавшей его любовнице. Сам он теперь не мог своими писаниями заработать ни гроша…
   Хотелось бежать. Иногда мне приходили в голову вовсе вздорные мысли: сочинить, скажем, детектив,- впрочем, я отлично понимал, что и для писаний сочинений такого рода нужен особый талант, которого у меня нет. Как говаривал Белинков: нельзя забывать, что глупость – это такой ум. Помнится, в самые кромешные и маразматические годы позднего Брежнева мы с еще одним моим коллегой раздобыли где-то заказ на сочинение сценария представления для сельских агитбригад. Мы были нищие, веселые и наглые, но выполнить этот заказ как надо, с высоким профессионализмом прирожденных халтурщиков, конечно же, не могли. Единственное, что я помню, так это четверостишие, сочиненное мною:
   В аплодисменты зеркальных зал
   Вслушайся – даль безбрежна!
   Всем и каждому слово сказал
   Лично товарищ Брежнев!
   Стоит ли говорить, что гонорара за эту издевательскую фигню мы не получили, но оттянулись, как говорит моя дочь, славно. К слову, этот самый мой приятель тоже сгинул с литературного небосклона и выпал из моего поля зрения, хотя начинал громким романом и парой пьес, шедших какое-то время в провинции; кажется, редактирует нынче какой-то компьютерный журнальчик…
   Некуда было бежать. И, конечно же, дело было вовсе не в Газете. Газета была лишь симптом. Газета сама проросла на новой почве и принялась махрово цвести в новом воздухе совсем непохожей на прежнюю эпохи. И выбора не было: нужно было или принимать новые правила игры, или идти в управдомы.

3

   Впрочем, правила, по которым жила и цвела Газета, мне мало-помалу становились все яснее. Я приглядывался исподтишка к своим коллегам и все больше поражался тому, насколько они невротизированы. Как-то среди бела дня в отсек вошла, не сняв еще шубы, Галя Свинаренко, крупная высокая женщина-культуролог с всегда будто заплаканными серыми глазами и с округлыми и мягкими, как ласты тюленя, ногами и руками, вошла и громко сказала: