Грибоедов болезненно поморщился, судорожно дернулась щека: нет, кавказская зима не для него, суставы ноют, голова раскалывается, и на душе мерзко, хуже не бывает.
   Сравнится ли что с московскою зимою? Ах, как хотелось бы сейчас туда, в настоящую зиму, в настоящий снег, а после – к камину, к книгам, к...
   Ему, видимо, не скоро удастся насладиться этим, приходится мириться с тем, что есть, любоваться не тем, что в памяти, а тем, что перед глазами, как ни противоречит картина эта самому понятию наслаждения.
   Впрочем, в горах сейчас хорошо, мороз как мороз, снег как снег, а небо и впрямь редкое: яркое, глубокое. И очень близкое, руку подними – коснутся пальцы синевы. Но то – в горах, нет настроения, нет желания сейчас отправляться в горы. К тому же, пейзаж за окном – прекрасный фон для всего прочего – войны с чеченцами, пьянства и грубости офицеров, изворотливого и замаскированного деспотизма Ермолова, словом, всего, что с некоторых пор определялось для него одним словом – Кавказ.
   Он лениво потянулся, прошелся по просторной комнате – от стены к стене. Потолок низкий, сырой. Из углов тоже тянет сыростью.
   Скорее всего, дело не в зиме. Просто все надоело: снег с дождем, чеченцы, Ермолов, опять-таки, – Кавказ. Скука смертная – вот и причина дурного настроения.
   Грибоедов зевнул, еще раз прошелся по комнате. Недовольно покосился на груду пакетов с сургучными печатями. Пакеты были небрежно свалены на углу пустого стола, и это ему самому казалось странным и непривычным в высшей степени, то есть неприличным. К слову сказать, всякий раз, распечатывая письма, он испытывал какое-то неприятное чувство, легкий страх: что там, какую еще неожиданность принесут сухие казенные строки? Удивительно, но ни разу не возникло в нем ожидание чего-либо приятного и легкого. И то сказать – были к тому основания.
   Почта из Петербурга прибыла третьего дня, вместе с дождем. Будто фельдъегерь прихватил по дороге и письма, и тучи. Фельдъегерь был незнакомым, на вопросы Грибоедова отвечал уклончиво и невнятно и поторопился удалиться.
   Почта и дождь, в равной степени, вызывали стойкую неприязнь. Не хотелось притрагиваться к бумагам, ломать печати, вникать в суть изложенного. Не было желания.
   Непонятное состояние последних недель вызывало в нем смутное беспокойство. Он всегда гордился своей аккуратностью, педантичностью, а тут...Впору было взять хорошей, крепкой водки и напиться до полного беспамятства. Только вряд ли от этого станет легче.
   Раздражаясь все больше, Грибоедов подошел к столу, нехотя разобрал пакеты. Одно письмо было от Булгарина, прочие – от Министерства. Подумав немного, он сдвинул министерские в сторону, взял булгаринское письмо, сломал печать и поднес к глазам.
   Принялся читать, все еще думая о здешних делах, так что до него не сразу дошел смысл прочитанного.
   – Что за черт... – Он еще раз пробежал глазами письмо. – Что за...
   В глаза ему сразу бросились строки:
   «...возмущение, верные полки оказались в растерянности, чему немало способствовала двойная присяга...»
   Грибоедов уронил письмо на стол. Снова схватил его, подбежал к окну.
   Булгарин писал:
   «...генерала Милорадовича, некто Каховской (или Каховский?), потому гвардия, как и армейские полки, бездействовала. Милорадович пытался воззвать к патриотизму солдат, за что и получил ответ свинцом. Можно ли было такое представить себе?! Герой двенадцатого года – и от кого? От русских же солдат, тех же самых, коих водил он в сражения! Ко всему прочему (ах, зол наш народ, Саша, зол, правду ты писал – „злые языки страшнее пистолета“), некоторое время погодя, пошли слухи, что и сам генерал-губернатор столицы замешан был в конспирацию. Не верю! В грязи желают извалять славное имя. Впрочем, все может быть в такое безумное время. Гвардейский экипаж поддержал бунтовщиков... Его Величество (Высочество? уж не знаю, как ныне следует именовать), словом, Николай Павлович, по оплошности ли, недосмотру, оказался чуть не один на один с ротой Лейб-гренадеров, примкнувших к возмущению, и был ими тотчас взят под караул и доставлен...»
   – Черт!
   «...кроме того, поговаривают, будто среди гвардейских офицеров тоже немалое число заговорщиков, российских Зандов и Брутов, иных ты, верно, и сам знаешь – Фон-Визин, Штенгель, Щепин-Ростовский, и давешний противник твой, герой Кавказа – Якубович. О прочих не ведаю, однако громких имен среди них множество, что и вносит сумятицу в умы обывателей...»
   – Ч-черт!
   «...Ах, Саша! Что будет с Россиею? – Бог весть. А с нами? Боже мой, Саша, что будет с нами? Гильотина? Робеспьер?.. Ведь страшно, Саша, страшно!.. Хотя, с другой стороны (тон Булгаринова письма стал вдруг трезво-резонерским), не впервые переживает Россия перевороты. Вспомни Михайловский замок и несчастного нашего государя– рыцаря Павла Петровича, вспомни злодея Мировича, да и мало ли еще темных историй. Одно лишь неясно пока: чего же, все-таки, желают конспираторы? Изменить ли фигуру на троне, или же образ правления?..»
   Второе «страшно» было трижды подчеркнуто, что не очень соответствовало последующим холодным строкам. Впрочем, далее Фаддей вновь впал в слезливую напыщенность:
   «...от знающих людей, что будто направили в Париж тайное послание к тамошним франкмасонам, и будто привезут вскорости в Санкт-Петербург гильотину, а с нею и знаменитого палача – ужасного Сансона, и будто бы...»
   Грибоедов фыркнул, скривился.
   «...будто бы Москва, а Санкт-Петербург сотрут с лица земли, и...»
   Он осторожно сложил письмо и аккуратно положил его на стол.
   Известие о тайном прибытии парижского Сансона, несомненно, сочинил сам Фаддей, он часто сочинял новости, а эта уж больно в его духе. Интересно, сколько бы должно было лет палачу Сансону? Тоже нашли бессмертного.
   Впоследствии он пытался определить, каким был ход его мыслей в тот момент, по прочтении письма Фаддея. Ему казалось, что ни страха, ни иронии не испытывал он тогда, но лишь холод коснулся его лба, его сердца. И странным представилось ему то, что не кинулся он тотчас распечатывать письма из Министерства, уж в них-то наверняка содержалось немало важного. Но так ему казалось впоследствии, а тогда, похоже, он ничего не успел сообразить, потому что неожиданно послышались быстрые шаги, распахнулась дверь и в комнату стремительно вошел Ермолов. Генерал был один, без шляпы, сапоги и полы плаща заляпаны желтой грязью. Визит настолько поразил Грибоедова, что он оторопело смотрел, как Ермолов оглядывается, садится в кресло.
   – Неужто не ждали? – отрывисто спросил генерал.
   Грибоедов пожал плечами. Разумеется, не ждал и не мог ждать. Слишком неопределенным было его положение при штабе Кавказского корпуса.
   Ермолов хмыкнул, бросил беглый взгляд на распечатанное письмо, лежавшее на столе, и спросил:
   – Что прикажете делать, батюшка?
   – Вы о чем, генерал? – в свою очередь, спросил Грибоедов. Лицо его приобрело невозмутимое, даже несколько надменное выражение.
   – О чем? – Ермолов, словно в удивлении, вскинул голову. – Да как же – о чем? Да о том, ваше превосходительство, о том же. О столичных делах наших, о карбонариях... – Он кивнул на письмо Булгарина. – Вы, как я вижу, известие получили. Ну, и я получил... – генерал запнулся, раздраженно махнул рукой. – А-а, чего там. Что нам-то с вами хитрить, батюшка?.. Вот, почитайте сами... – он протянул Грибоедову письмо, которое держал в руке и которое Грибоедов только сейчас заметил. Грибоедов нехотя взял письмо, не читая, взглянул на подпись. Письмо было подписано Великим Князем Константином Павловичем. Он молча посмотрел на Ермолова. Тот нахмурился, уселся поглубже. Кресло заскрипело.
   – Читайте, читайте! А после, – генерал развел руками, – после уж посоветуйте, как тут быть. Вы ведь, батюшка, дипломат, человек государственный. А я – солдат, кроме исполнения приказов ничего не разумею... Ф-фу-у... – Ермолов замолчал, уставился широко раскрытыми глазами в пол.
   Грибоедов усмехнулся. Лукавил Алексей Петрович! Все он уже сам решил, все продумал. А на нем, на статском чиновнике проверяет решение. В чем-в чем, а в дипломатических подсказках покоритель Кавказа никогда не нуждался и не нуждается. Игра все это, театр, лицедейство. Тот же самый лукавый деспотизм. Как же похож герой наш на римских патрициев...
   Он подошел к столу, отодвинул в сторону нераспечатанные письма. Снял очки, тщательно протер стекла. Стекла не требовали этого, но требовали правила игры. Вновь водрузив очки на нос и придав лицу выражение спокойной сосредоточенности, Грибоедов углубился в чтение послания Великого Князя. Удивительно. Нельзя было и сравнивать Фаддея с Константином Павловичем. Ни в положении, ни в рождении, ни в воспитании. Да и в разуме, пожалуй, тоже, а вот письма казались похожими, будто близнецы. Чем-то неуловимым, но, безусловно, чрезвычайно важным.
   Дочитав, Грибоедов опустил письмо и, чуть усмехнувшись, сказал:
   – Не понимаю.
   – А-а, то-то! – с непонятной радостью подхватил Ермолов. – То-то же, и я не понимаю, в том-то и штука!
   – Мне другое непонятно, – спокойно сказал Грибоедов. – Мне непонятно, какого ответа ждете вы от меня? Ведь послание Великого Князя – ясный военный приказ, – он улыбнулся уголками рта, вспомнив: «кроме исполнения приказов ничего не разумею...» – Исполняйте же приказ с Богом, ваше превосходительство. Тем самым вы исполните свой долг.
   – Иными словами, какого рожна тебе, старый черт, от меня нужно? – Ермолов коротко рассмеялся, но тут же оборвал смех, вскочил и быстро зашагал взад-вперед.
   Словно не замечая этого, Грибоедов продолжил:
   – Великий Князь предписывает вам направить войска на север, дабы усмирить мятежников и умиротворить столицу. Первейшею же задачею ставится принятие мер к освобождению законного императора Николая Павловича, ныне содержащегося под стражею на гауптвахте Лейб-гренадерского полка. Что же здесь неясного, генерал? Что вас смущает? И что я, человек невоенный, могу посоветовать вам?
   Ермолов остановился. Грибоедов, опустив письмо, смотрел на него с выражением доброжелательного любопытства. Наклонив седую львиную голову, Алексей Петрович, казалось, внимательно изучал квадратные носки своих заляпанных желтою глиной сапог и молчал.
   – Разве что... – Грибоедов запнулся. Ермолов тут же поднял голову, остро глянул на него.
   – Что – «разве что»?
   – Вести из столицы чрезвычайно неопределенные, – сказал Грибоедов. – Действительно ли все столь серьезно? Судьба Николая Павловича... Нет, не могу ничего сказать.
   – Известно ли вам, что мятежники присягали Константину? – отрывисто спросил генерал.
   – Так пишут, – ответил Грибоедов. – Правда ли это – кто знает...
   – Н-да... – вздохнул Ермолов. – Правда ли... Исполнить приказ... Что ж, исполнить приказ – не штука. Только приказ уж больно неточен... Да и судьба Николая Павловича неясна... – Ермолов снова замолчал. Грибоедов тоже молчал, и это было ему неприятно, казалось, будто они с генералом – два заговорщика: что-то замыслили, говорят намеками, понимая невысказанное.
   – Н-ну ладно, – сказал Ермолов. – А вы-то, батюшка, что бы вы-то на моем месте сделали?
   – Мне очень трудно представить себя на вашем месте, генерал.
   – А вы постарайтесь, ваше превосходительство, – генерал прищурился. – Уж фантазии-то вам, я чаю, не занимать стать.
   Грибоедов улыбнулся.
   – Что ж, извольте. Пофантазировать я готов, – сказал он. – Ваше превосходительство, я бы выделил возможное количество войск – разумеется, без ущерба для ведения боевых действий здесь, на Кавказе. Скажем, одну пехотную дивизию, – он в раздумьи прошелся к печке. – И конный полк. Тоже много, но иного выхода нет. Далее, я поставил бы эти войска под начало дельного генерала. Например, Сипягина. Или Мадатова. Впрочем, это не столь важно.
   Ермолов хмыкнул. Без видимого умысла, Грибоедов назвал тех ермоловских генералов, которые явно звезд с неба не хватали.
   – Без подготовленных магазинов, зимою? – генерал усмехнулся. – Улита едет...
   Грибоедов молчал. Ермолов, прищурившись, смотрел ему в глаза, потом спросил:
   – Ну, а дальше-то что? Что смогут сделать одна дивизия и один полк? В Петербурге гвардии десять тысяч штыков, да армейцы, да экипаж, да еще... – он махнул рукой.
   – Дальше? – Грибоедов еще раз перечел письмо Константина Павловича и, чуть пожав плечами, ответил: – Дальше... я приказал бы дожидаться, пока Великий Князь не прибудет к войскам и не примет командования. И потому приказал бы двигаться на Север не весьма ускоренно... Ну, а затем эти войска, а может быть, и другие, присоединившиеся, будут выполнять все повеления Великого Князя. Полагаю, все это произойдет ранее, нежели означенные силы достигнут столицы. Это явствует из послания Цесаревича... Разумеется, ежели Его Высочеству не помешает неожиданность.
   – Следственно...
   – Следственно, в Северную столицу войдет уже не дивизия и полк подчиненного вам, ваше превосходительство, Кавказского корпуса, но армия Великого Князя Константина Павловича. Ну, а там... – Грибоедов не договорил, развел руками.
   Ермолов задумался.
   – Разумеется, это всего лишь фантазии, – сказал Грибоедов.
   – Да-с, фантазии... Через час я назначил военный совет, – хмуро сказал генерал. И снова замолчал. Грибоедов тоже молчал, ждал продолжения. Генерал подошел к столу, снял пальцами нагар со свечи. – Из Москвы вестей не получали?
   Грибоедов отрицательно качнул головой. Генерал снова тяжело замолчал, искоса глянул на него.
   – Значит, правда, что мятежники присягали Константину, – прежним хмурым голосом произнес он. – И ежели в столицу войдет Константин... – Ермолов отвернулся, вздохнул. – Вот что, голубчик. Так тому и быть. Так и положим. Дивизия и полк? Полка не дам, конница мне здесь нужна, хватит и дивизии... Генерала Сипягина? Можно и Сипягина. Только уж и вы, батюшка, отправляйтесь-ка на Север. Уж помогите Сипягину. Да и мне тоже.
   – Я?
   – Ну, а кто же еще? – Ермолов развел руками. – Вы, батюшка, куда яснее нас, стариков, все видите. Стало, вам и идти в Петербург. Вместе с Великим Князем.
   – Ваше превосходительство, я человек невоенный...
   – Э-э, бросьте, господин Грибоедов, бросьте, – поморщился Ермолов. – Видывал я вас, помнится, в деле, знаю. Опять же, Сипягин. Так что, через два дня, прошу покорно, извольте выступать, – и быстро пошел к двери.
   Грибоедов рассмеялся. Он прекрасно понял, что Ермолов именно такой план действий и придумал, все прочее – театр, шутовство. Собственно, и он излагал не свой план, а Ермоловский. Кто же здесь кого обманывал – сейчас, только что?
   – Алексей Петрович! – насмешливо окликнул он Ермолова. – А ежели военный совет положит иное? Как тогда?
   Генерал остановился. Медленно повернулся. На его красивом мужественном лице появилась неприятная, неестественная улыбка. Грибоедов не любил, когда Ермолов улыбался. Глаза Алексея Петровича при всяком случае оставались холодными и несмеющимися.
   – Военный совет? – переспросил он с нескрываемым удивлением. – Да что вы, голубчик, Господь с вами, какой военный совет? Нешто война в России?
   Грибоедов снова коротко рассмеялся. Будто не слыша этого смеха, генерал сказал:
   – Так скоро вошел я, ваше превосходительство, что и не поздоровался. Простите старого невежду, здравствуйте, батюшка. И – до свидания, – кивнув коротко, генерал мельком улыбнулся и вышел.
   Неожиданный приступ веселости прошел, растаял бесследно, да и не веселостью это было, откуда веселью взяться? Нервическим приступом было все это, и смех не от веселости – от того же, от раздражения.
   Ему вновь стало холодно. Он налил в крошечную рюмку водки, но пить не стал, оглядевшись, выплеснул водку на пол, вернулся к столу, сложил разбросанные пакеты в аккуратную стопку. Взял стопку обеими руками, поднес к печке и принялся бросать пакеты, один за другим, в огонь. Когда дотла сгорал один пакет, он бросал следующий. После этого холодно и безразлично перечел письмо Фаддея. Подумав немного, отправил в печь и его.

4

   Дорогой брат, на прошлой неделе я, наконец-то, получил почту с Севера и, как видишь, сейчас же пишу тебе. Помилуй Бог, когда же, наконец, начнет наша почта приходить вовремя? Странно, однако же, получать послания столь явно помеченные печатью седой древности. Нимало не одивлюсь, если одним прекрасным утром распечатаю послание Авраама сыну его Исааку...
   Ну, ладно, вновь я начинаю брюзжать. Неужто все к старости таковыми становятся? Скажешь, нестары еще? А это, брат, как посмотреть. Иной раз, и юнец восемнадцатилетний на деле – глубокий старец. Все от того, что душа-то, душа старится куда быстрее бренного тела. Вот ведь в чем парадокс: бренная наша оболочка, из праха земного созданная и в прах возвращающаяся, не стареет столь быстро, сколь стареет наша бессмертная часть, от Бога пришедшая и к Богу же стремящаяся. Может быть, это и есть каинова печать, которою отмечено бессмертие наше. Кощунственные мысли посещают меня и кощунственные речи веду я наедине с собою... или с тобою, брат. Вишь, какою тирадою разразился, а повод ничтожный – всего-навсего запаздывание почтовой кареты. Вот он, верный признак старости.
   Пришла почта – и ладно. И замечательно. Да и то сказать – есть ли среди мыслей человеческих такие, чтобы требовали немедленного обнародования? Не знаю я таких мыслей.
   Вот, кстати, и книга Муравьева, присланная тобою. С огромным интересом схватился за чтение. И что же? Разочарован. И весьма. Руку положа на сердце, куда более логики и разума ожидал я, памятуя имя автора. И, видимо, вовсе не следовало мне столько настаивать и утруждать тебя поисками и отправкой мне сего опуса. Впрочем, разочарование мое никоим образом не умаляет благодарности.
   Но что же Муравьев? Подумай, что пишет! Знаю, что ты читал, и все же позволю процитировать (да ведь знаешь мои привычки):
   «...После событий 14-го декабря в Северной столице Великой Империи воцарилось недоумение, в большой степени окрашенное страхом. Странная эта смесь грозила не столько новыми потрясениями Городу и Миру, сколько тем, что могла навсегда заменить собою привычную атмосферу. Но что опаснее и гибельнее для любого организма, особенно же – государственного, так это постоянство непостоянного, дрожь в членах и безответные вопросы в душе. Удивительнее же всего было, пожалуй, то, что подобным настроениям поддались не только столичные обыватели и части войск, не принимавшие участия непосредственно ни с той, ни с другой стороны. Это, как и робость придворных кругов и прогрессирующий паралич Сената (но об этом – ниже), можно было объяснить: для них все случилось неожиданно, и неясным было, чего хотят мятежники и чью руку следует держать. (Да и была ли та рука или руки?).
   Непонятным для тех немногих, кто сохранил способность рассуждать, было поведение самих инсургентов.
   Казалось бы, когда все кончилось, когда самодержец российский Николай Павлович, пробыв на престоле чуть более суток, оказался вдруг арестованным гренадерами поручиков Панова и Сутгофа, ими овладела растерянность. Кто-то из них, кажется, Кюхельбекер, разочарованно сказал своему другу: „Разве так свергают тиранов?“ Можно было, конечно, усмехнуться на это и сказать: лучше уж свергать так, а не с потоками крови. Да и, право же, неизвестно, был ли тираном сверженный.
   Растерянность, окрашенная разочарованием, овладела даже самыми решительными и энергическими, как Рылеев, Пущин; Щепин-Ростовский и Якубович царили в салонах – байронически-мрачные и неразговорчивые, изрекали туманные угрозы, коих и сами не смогли бы прояснить.
   Что до черни, то она побила на Невском лавки, принадлежащие немцам и жидам, а заодно и винные погреба по всему городу. Правда, на то, чтобы справиться с нею, у инсургентов достало сил и ума.
   Но и только.
   Все они готовы были умереть. О да, и они умерли бы достойно, в этом искусстве им не нужны были учителя! Путь на Дворцовую был для них Крестным путем, путем на Голгофу.
   Они шли на смерть, а случилось так, что от них ныне зависела судьба России...»
   Вот, брат, таким, примерно, образом рассуждает г-н Муравьев. Каково? Слов нет, имеется в рассуждении некоторое изящество, но если вдуматься в смысл, картина выходит странная. И появляется множество вопросов. Например, что ж за цена, в таком случае, заговорщикам российским, ежели они, составляя конспирацию, сами не знают, что делать? Ну и оставили бы все, как есть, сидели бы себе по домам, по деревням. Заговор во искупление! Ах, до чего скучно это... И почему, собственно, откуда в двлрянстве нашем (во всяком случае, в известной его части), чувство жертвы во искупление, чувство некоей неведомой вины, словно у блудного сына? В чем именно виновны? И сами не ведают, но – в жертву, и с радостию великой.
   Ну и, primo, как же понимать сей пассаж о том, что 14-го декабря «все кончилось»? А я-то, по наивности своей полагал, что все только начиналось. Разве забыл летописец наш интриги генерал-губернаторов и армейских генералов? Разве забыл о неимоверном сломе, потрясшем империю? О, разумеется, не сразу, не вдруг, но через год, через два, через десять?
   Где primo, там и secundo. Ирония судьбы полагается в том, что разочарование и растерянность, ожидание и некоторое напряжение овладело заговорщиками, да, но – только ими. А Муравьев стремится показать, доказать, будто настроение подобное овладело всеми гражданами империи.
   Сдается мне, брат, что это – всего лишь скрытая попытка оправдания: дескать, никто ничего толком не мог поделать – ни заговорщики, ни с заговорщиками. Причем излагает он так, словно до 14-го декабря не знала Россия ни дворцовых переворотов, ни бунтов. Словно не было колик Петра Феодоровича, ни апоплексического удара Павла Петровича, ни прочих событий в таком же роде. Ах, летописцы российские! Когда же перестанем мы удивляться новизне ненового? И всякий раз всплескивать руками...
   Может быть, и эти рассуждения его – отзвук того же чувства потусторонней какой-то вины? Впрочем, это уже всего лишь грех нерешительности. Грех ли? Подобная-то нерешительность, возможно, и отличает человека от прочих Божьих тварей. Коли так, раздражение мое несправедливо. И чувство вины уже становится сродни чувству религиозному.
   По чести, лукавлю я, брат, не верь этой моей критике. Покаюсь тебе: далее не читал. Возможно, что и читать не буду. Лентяем я становлюсь, брат. Читаю я нынче мало, а писать – так и вовсе не пишу. Знаешь ли, устал я, устал, от чего? – и сам не ведаю. А вот давит душу какая-то тяжесть, и руки словно чужие. Случается, целый день просижу в креслах, гляжу в окно, будто в картину великого живописца Микель-Анжело... Хотя нет, сей флорентинец пейзажей не писал. А жаль, право, жаль. Он, мне кажется, привнес бы в природную картину ту долю бунтарского духа, которой нам самим как раз и не достает в нужную минуту.
   Чудная картина, словно и не меняется, день ото дня все та же, так – мелочи уходят, а вроде бы все то же... Глядь – ан нет, уж другая картина, и, в первый момент, нереальная. Отчего же? Оттого, брат, что память еще прежнюю держит, вот они и смешиваются чудным образом: та, что была, и та, что есть. Не так ли жизнь человеческая? Кажется: день похож на день, месяц на месяц, а после вдруг – старость, а после вдруг – смерть.
   Загадочно? Скучно, брат. Что может быть скучнее загадки, которую нет желания разгадывать? Разве что женщина, к коей не имеешь ни духовного, ни плотского влечения и тем не менее, терпишь, обманывая себя и ее, для чего? – Бог весть.
   Давеча высказал это суждение на людях, и что же? – слыву отныне то ли последователем Диогена (с чего бы?), то ли учеником некоего немца... запамятовал его имя. Словом, филозофом. Ничего мне, выходит, не остается, как завтра же купить бочку побольше, и в ней доживать свой век. Чушь, право... Какой же я, к черту, филозоф?.. Я и мудрствовать– то не стараюсь, и все норовлю какую глупость сказать, ан-нет – считают это почему-то особым характером ума, «редкого и язвительного» (помнишь, как окрестил меня наш добрый приятель А.В.?).
   Словом, скучно мне, и по возможности скуку эту я сам же и лелею. Тем, что избегаю общества знакомых и, казалось бы, приятных людей – а ведь таковых здесь немного, и уж с ними-то, казалось, сам Бог велел поддерживать добрые отношения – не приятельские, так хоть соседские. А вот поди ж ты...Но это – так, к слову. Может быть, останься я десять лет назад в Санкт-Петербурге, и там нынче стал бы нелюдим. И даже наверное: все это – не от окружения, а от натуры человеческой, от возраста проистекает. А здесь... Что же здесь-то? Странные здесь, иной раз, бывают встречи. Зашел как-то в трактир, позавчера или третьего дня, не помню точно. И встретил там старого своего знакомца, еще по Санкт-Петербургу. Слово за слово, и что-то мы с ним так вдруг подружились вновь, что выпили изрядно, а после я притащил его домой и подарил семь рублей серебром, да еще дюжину полотняных сорочек. Забыл сказать, но выглядел он прямым итальянским lazzaroni.
   И сразу же после этого стал он мне вдруг резко неприятен и несносен, почему? сам толком не знаю, однако же постарался от него немедля избавиться, и, представь, еле от него отбился. Он-то, видишь, расчувствовался, даже слезу пустил. Слеза на кончике носа повисла. А нос красный, распухший.