– Господин Грибоедов, – тихо сказал он. – Почему, собственно, вы хотите знать все? Ежели вы и прикомандированы к войскам распоряжением генерала Ермолова, это не значит, что я избрал вас своим советником. Надеюсь, вам понятно?
   – Да, Ваше Высочество, – голос Грибоедова уже не дрожал, но был столь же тих. – Я понял и прошу простить меня... Но позвольте спросить: какова судьба... – он вновь запнулся, но продолжил: – Какова судьба парламентеров?
   – Не парламентеров, сударь, – холодно ответил Константин. – Бунтовщиков. Мятежников. Цареубийц!.. – выкрикнул он вдруг с такой силой, что Грибоедов вздрогнул. – Ступайте, господин Грибоедов, – промолвил он обычным голосом. – Вы больны. Вам следует отдохнуть.
   Грибоедов шел от Цесаревича, чувствуя неприятную, предательскую слабость. Перед ним расступались. Он смотрел под ноги, не желая ни с кем встречаться взглядом. Когда он вышел на крыльцо, из парка донесся звук ружейного залпа.

8

   Время свершило оборот, и вновь я – за бюро, вновь пишу к тебе, брат мой. Представь, чем больше пишу, тем чаще приходит в голову странная мысль, что не к тебе пишу я письма свои, хоть и ставлю каждый раз твое имя. К кому же?
   К себе. Да, брат, словно разделилась душа моя на две половинки, и одна из них осталась во мне, в моей оболочке, другая же отдалилась, обрела самостоятельное существование, с тем и растаяла в серой полупрозрачной дымке.
   И утратила душа моя нечто очень важное.
   Половину свою, брат...
   А та часть, что во мне, в прежней моей оболочке, переполнена памятью. Вот и тороплюсь, спешу изложить на бумаге все, что помню. Для чего? Для чего мне сейчас все это, зачем? Я же понимаю – это моя память, что же изменится от того, что завяжутся буква за букву? Видимо, надеюсь, что тем самым склею обе половинки. Кто знает...
   Вот ведь какая странность, не правда ли, брат? Впрочем, боюсь, что и это чувство – всего лишь еще один признак наступающей старости. Той самой, о которой я уже писал тебе, если помнишь. Подкрадывающейся незаметно и неотвратимо. Да-да, скорее всего, так оно и есть.
   Жаль, редко ты пишешь мне. Понимаю, что оказии случаются редко, и все-таки жаль...
   Не знаю: что там у вас? как там? И заполняет моя фантазия те пробелы, которые оставляет память.
   Память, память...
   А что в памяти? Обрывки когда-то прочитанных книг. Книг, рассказывающих о прошлом. Вот, например:
   «...белый город, северный город придавлен был снегом. Легкий, пушистый, невесомый – пока летел, пока висел в стоячем хрупком воздухе, – рухнув в изнеможении на квадраты города, он мгновенно отяжелел, огрузнел – и тяжким грузом лег на дома, на мостовые – придавил и сковал все.
   И не только сам город, не только каменные громады, но и людей, обитавших в городе.
   Чем больше новый, переродившийся снег тяжелел над ними, над их домами, над их душами, тем больше сковывало их всех – Оцепенение.
   Пало с небес на Петербург Оцепенение, рухнуло с небес, овладело столицей и столичными обывателями. И – удивительно – нестрашным было оно, это Оцепенение. Не страх сковал души, ибо страх горяч, обжигающе горяч, и Оцепенение – леденило, словно навек поселилась зима в Северной Пальмире. Все замерзло, все застыло. На Петровской площади даже костры, вокруг которых грелись солдаты, казались неподвижными пирамидами, яркими, сверкающими, но – холодными, сделанными из светящегося льда. И сами солдаты были не живыми людьми, а фигурами из игрушечного ящика, выросшими внезапно, но неподвижными.
   Ледяные огни на площади, ледяные огни вокруг Сената, ледяные фигуры солдат и офицеров, дальше – темные, почти черные дома, с тусклыми окнами и вовсе без окон – все это и складывалось в замерзшую мозаику, имя которой было – Оцепенение.
   В этой мозаике застывшими вихрями выписывались слухи, сплетни и страхи – смерть Николая, смерть Лунина, присяга сенаторов, погромы, – все это вспыхнуло, взорвалось, взвилось к небесам и – застыло, замерзло, обеззвучилось...»
   Память, память...
   Чем далее, тем труднее дается мне прошлое, тем труднее вызывать в памяти черты, некогда знакомые, голоса...
   Словно гляжу в зеркало. Отражение столь точно повторяет оригинал, до малейших подробностей, до мельчайших черточек.
   Но...
   Но, брат мой, но, душа моя, ведь все совсем не так. Не то и не так. Да, подробности, да, черточки.
   Однако правая рука – на самом-то деле – левая. И наоборот. Лжет, выходит, отражение, все лжет, лжет зеркало. Лгут все зеркала! И как хитро лгут, не сразу и догадаешься.
   Вот так же, возможно, и память моя. Раскрывается в буквах и словах, в черных знаках на гладкой белой бумаге, в четком почерке (я всегда любил свой собственный почерк! Мальчишество? Бог с ним...) Да, раскрывается – и все лжет.
   Веришь ли?
   Смешно. Да, смешно, брат! Вот, вот она – противоречивость натуры человеческой. Только что написал: все – ложь, и сам же спрашиваю: веришь ли? Смешно...
   А во что, собственно?
   В ложь, мною изложенную?
   Или в то, что все, мною изложенное, – ложь?
   Ведь я-то, я-то страстно желаю, чтобы верил. Потому что я же – верю! И в то, и в другое, и в третье. И во многое. Во все!
   Кстати. (Впрочем, кстати ли?) Давеча встретил А. В. (Помнишь ли? Велел тебе кланяться.) Вот поистине счастливый человек. И знаешь ли, почему? Не меняется. Нисколько. Подобно натуре. Вечен и неизменен. Что ему катаклизмы, бури и потрясения? Он живет в ином мире, неизменном и гармоническом. Заешь, никакие иные звуки не касаются его слуха, ибо – Поэт еси. Поэт! А стихов не пишет. Вообще ничего не пишет, но – Поэт. Впрочем, это – так, к слову.
   Вспомнил я эту встречу вот почему. Он сказал... За смысл ручаюсь... он сказал: «Все, что происходило, происходит и будет происходить – происходит в тебе и только в тебе».
   Вот так, брат...
   Иной раз лежу ночью без сна и все думаю, роюсь в памяти: так ли было? не так ли? Было – не было – не будет... Это ли было черным, это ли – белым? Не знаю, не знаю, и – знать не могу. Или не хочу, а ведь это, брат, одно и то же. Желание, хотение – несвершившаяся возможность, возможность же – свершенное хотение. Или свершающееся?
   И это незнание иной раз доводит до слез, до боли сердечной. Ужели всякий историк такие муки испытывает?
   Так-то вот, роюсь в памяти, гложут меня сомнения, а после – бюро, чернильница, перо, бумага, за окном – свет поднимающегося дня, в дорогу! – и ложатся на бумагу строки, и в строках тех уж нет места сомнениям. Прочь сомнения! Прочь ночные тревоги и страхи! Каждое слово исполнено одного определенного смысла. Прав, оказывается, А. В.! Напишу – и выходит, что было все так, а не иначе. Все происходит во мне и только во мне. И, значит, все было так, как я напишу.
   Но означает ли это, что напишу я так, как было?
   Знаем ли мы классическую историю такою, какою она в действительности была? Да нет...
   Не историю читаем мы, но литературу. Литературу, созданную рукою Тита Ливия, Светония, Тацита.
   Что истина?
   Кем был Юлий Цезарь? Был ли он убит?
   Каков был Нерон?
   Вопросы, вопросы...
   Ты, я чаю, догадываешься, к чему я клоню все это. Давеча вновь прибыла почта с Севера, с полуночи. И письмо твое, и бандероли с журналами.
   Испугался я вдруг. Страшно стало мне ломать печати. Что, если?..
   Что, если прочту я, что все было не так? И известия, полученные мною, сотрут мою память, и память моя станет палимпсестом, где прежние письмена едва угадываться будут под новыми? Как тогда? Что тогда?
   Страх, страх белый одолевает меня. Страх пришел и заменил собою скуку, прежнее мое чувство. Страх – от старости. Чем больше пишу, тем больше отдаюсь памяти, тем больше старею. И не остановить этого, и не вернуть того...
 
Альпы, Бородино,
В старом ли, Новом Свете
все остается, но
все достается Лете...
 
   Так, кажется? Кажется, так.
   Но – полно! Полно, брат. Разомлел я от собственных тревог, сам видишь. Я уж говорил: сладостное удовольствие нахожу в странности нового чувства. А ведь...
 
   ...По Древнему Риму. Однако фантазия моя, сдается мне, стала убогою. Тщился я понять старика, а сам все думал: «Оставь! что мне до твоих восторгов, когда я и собственных не приемлю!» Угостил его стаканчиком бургонского. Он, видать, понял, ушел не поблагодарив. А я еще думал ему мелочь отдать кое-какую. Из карманов. Ан-нет! Ушел гордый потомок римлян, властителей мира.
   Ну да Бог с ним, с потомком. Любят меня нищие и душевнобольные, видят каким-то особым зрением, угадывают во мне брата своего. Есть тут один, Гай Юлий Цезарь, он же, дай Бог памяти, Джузеппе (или Джованни? не все ли равно). И поведал он мне, что вовсе не был убит Брутом, ибо как раз на мартовские иды подцепил от девки дурную болезнь (как все-таки верно будет: французская болезнь? или итальянская болезнь?), лежал в горячке, и некий жид лечил его меркурием. Сей потомок Авраама так славно его вылечил, что он жив до сего дня. Хотел я спросить, а жив ли лекарь-иудей? Я бы и сам так не прочь... Когда же я (из чистого любопытства) напомнил знаменитое: «И ты, Брут», а затем битву у Филипп и принципат Августа, храбрейший из римлян презрительно взмахнул рукою и проговорил: «А, все это ваш Шекспир», – припечатал Барда бранным словом и отвернулся, дескать, нечего об этом и толковать более. И тут, представь, обнаружил я в лице его черты, схожие с чертами мраморного бюста Цезаря. Дьявольское наваждение! К счастью, императора кто-то окликнул, он ушел, а я вздохнул с облегчением. Слава Богу, а то я уж начал подозревать, что и сам я – то ли Теренций Плавт, то ли Ювенал, хорошо, коли не Давид-псалмопевец. А вел я все это к тому, что, опиши талантливо событие, никогда в истории не бывшее, и оно возникнет в истории. Вот к чему. Страшно и опасно прикасаться к прошлому, к истории. К забвению.
   К зеркалу...
 
   ...не менее, как первоначальный слепок моего безумия. Очаровательная мысль, не так ли? Да, брат, вот она, истинная плата за труды. Как там?
 
И будет ночь, как ночь покоя,
Как перья в ангельском крыле,
Запечатленною строкою
На остывающем челе.
 
   Как там дальше, не помнишь? Когда-то я любил это стихотворение – давным-давно, в юности:
 
И вы не знаете, что будет,
И вам придет ночная весть...
 
   Дальше не помню. Помню только, что рифма была неудачная: «смесь».
   Да, брат, вновь стала многоречивой моя эпистола. А перечитывать и выправлять что-то, что-то вымарывать, вычеркивать – боюсь.
   Боюсь, брат...
   Стоит мне только перечесть письмо, как тут же отправится оно в печь, в огонь. И не придет к тебе, и не прочтешь ты его никогда, как не довелось тебе прочесть многого из того, что писал я только тебе и для тебя...

9

   Июньская ночь была на переломе. В ночном небе, по едва уловимым признакам, уже предчувствовался рассвет. Ветер, налетавший с вечера резкими порывами, утих, и тишина стала ясной и хрупкой.
   Именно прозрачность и хрупкость предутренней тишины, хрупкость, подобная хрупкости стекла, заставили неспящего человека в спящем доме встать от письменного стола и подойти к окну.
   Человек этот был невысок ростом, сух фигурою, желт лицом. Звали человека Александр Сергеевич Грибоедов, и его знала вся Россия как автора разошедшейся некогда в списках комедии «Горе от ума». Комедии прочили бессмертие, автору – тоже. Самому ему, впрочем, никакого дела не было ни до похвал, ни до ругани; что же касается бессмертия, то и к сему щекотливому предмету он относился без любопытства. Растасканная на поговорки, словечки, размноженная по всей стране комедия давно уже стала безразлична автору, в глубине души он не считал ее ни своевременной, ни удачной. К тому же прошло невесть сколько времени.
   Сжегши с вечера все бумаги, какие смог отыскать в ящиках бюро и старых сундуках, Грибоедов половину этой ночи провел у письменного стола. Он не написал ни единого слова, только сидел над чистым листом, обхватив голову руками. Перед глазами все еще стояла картина того, как огонь в камине медленно поглощает пожелтевшую бумагу, как бумага корчится и чернеет в огне, как сургучи и воск старых печатей разжижаются в кровавые капли и шипя стекают на горящие поленья. По временам ему казалось, что такой финал и есть в высшей степени закономерный и справедливый финал любых писаний, ибо – для чего писать, как не для того, чтобы стала бумага пищею древней всепоглощающей стихии?
   Он сжигал старые письма и записи, черновики незаконченного и отвергнутого, полагая, что тем самым очищает свою память от сора, нанесенного за много лет. Прав ли он оказался в этой надежде – пока что и сам не знал. Во всяком случае, в доме не осталось ни единого листа бумаги – за исключением того, что лежал на столе.
   Сейчас он стоял у распахнутого окна и чувствовал некое оцепенение. Желтые сухие пальцы вросли в подоконник, желтое лицо – он видел отражение в створке окна – застыло, превратилось в неживую маску, и это ощущение усиливалось металлическим блеском оправы очков. Весь облик его стал хрупким – столь же хрупким, что и ночная прозрачная тишина. Но стоило с улицы донестись какому-то слабому звуку – то ли шагам ночного бродяги, то ли порыву стихшего было ветра, – как оцепенение оставило Грибоедова, руки его расслабились, черты лица смягчились, он словно погрузился на мгновение в прохладную белесую синеву. Непривычная, отрешенно-рассеянная улыбка проявилась на бескровных губах. Он осторожно закрыл окно и повернулся.
   Улыбка замерла и исчезла, едва он оторвался от окна, глаза похолодели, взгляд замерз.
   Его все чаще раздражала скудная обстановка рабочей комнаты. Грибоедову не раз приходило в голову, что стороннему взгляду эта скудость покажется нарочитой, выставленной напоказ. Собственно, в этом его упрекнули однажды. Странно: он прекрасно помнил упрек и насмешливый голос, бросивший его, а вот кто сказал, кто упрекнул – не помнил. Ни лица, ни имени. Впрочем, не все ли равно?
   Он вернулся к столу, отодвинул кресла, сел. Тонкими, чуть подрагивающими пальцами подкрутил фитиль настольной лампы. Свет ее был слишком слаб, его недоставало на освещение всей комнаты, и от стола казалось, что помещение не имеет ни стен, ни углов, что стол и кресла стоят посередине огромного пространства, замкнутого и в то же время беспредельного.
   В подрагивающих бликах и без того желтые руки выглядели еще более желтыми и сухими, особенно левая, давно, на дуэли простреленная Якубовичем.
   Грибоедов взял из деревянного стакана перо, внимательно рассмотрел острие на свет, поморщился: слишком широкий разрез, он любил, чтобы перо оставляло тончайшую линию. Перо полетело в корзину, а Грибоедов принялся придирчиво перебирать остальные. Наконец остановился на одном, очень долго его разглядывал, пробовал пальцем. Достал из ящика стола перочинный ножик, подправил острие. Совсем уж было собрался подвинуть к себе одиноко лежащий лист бумаги, как взгляд его упал на едва освещенную книгу.
   Медленно отложил он приготовленное перо, медленно, словно в раздумье, словно опасаясь чего-то, протянул руку, медленно раскрыл книгу наугад. И тут же (смешно!) наткнулся на опечатку. Недовольные морщины побежали из-под очков к уголкам рта. Грибоедов обмакнул перо в чернильницу и аккуратно исправил точку в книге на запятую. Потом закрыл книгу и долго держал ее перед глазами. Так долго, словно впервые видел, словно не сам написал ее. Словно не прошло с тех пор десяти лет.
   Почти вслух, шевеля губами, прочитал то, что стояло на обложке:
   – Петрополис. Трагедия в пяти актах. Сочинение Александра Грибоедова. Санкт-Петербург, тысяча восемьсот тридцать пятый год.
   И отложил книгу. Пора было приниматься за письмо. Грибоедов пододвинул к себе лист, решительно ткнул перо в чернильницу. И на бумагу легла первая фраза:
   «Милостивый государь Фаддей Венедиктович!»
   Он писал, размеренно двигая рукой, размеренно поскрипывало перо по плотной бумаге. Это письмо он уже трижды или четырежды написал в уме – от первой до последней строки. Тщательнейшим образом отобрал, осмотрел и взвесил каждую фразу. И теперь рука сама двигалась, сама выписывала – аккуратно и без помарок – слова, одно за другим, словно кто-то диктовал:
   «...имен моего противника и господ секундантов, не желая тем скомпрометировать не токмо их, но и Вас, Ваше Превосходительство. Что же до прочего...»
   Перо на мгновение повисло в воздухе. Он помедлил, усмехаясь неизвестно чему, и дописал:
   «...всего прочего, то тут я полностью полагаюсь на Ваше Превосходительство».
   Он перечитал, подписался: «Александр Грибоедов», поставил дату – «Июня 20-го Дня Лета 1835». Аккуратно сложил письмо, сверху надписал:
   «Его Превосходительству Господину Начальнику Канцелярии Фаддею Венедиктовичу Булгарину».
   Он отложил письмо в сторону. Рядом легли очки и книга. Оставалось еще одно дело, пустяковое, но необходимое, и Грибоедов сам не понимал, отчего медлит. Он сидел в кресле, поза его стала напряженной, лицо – он чувствовал это – вновь превратилось в неподвижную маску. Время шло, в комнате явственно светлело, а он все так же сидел, не двигаясь и даже не дав себе труда погасить лампу. Казалось, и мысли его застыли, подобно лицу.
   Но вот он вновь ощутил ход времени, словно чья-то рука толкнула невидимый маятник, и маятник закачался, постепенно увеличивая размах колебаний.
   Грибоедов вздохнул, лениво надел очки. Вынул из тумбы стола плоский широкий ящик. Положил ящик перед собой, откинул крышку. Ящик был обит изнутри красным, местами стершимся бархатом, и на этом бархате тускло блестели два старых дуэльных пистолета.
   Он рассеянно провел пальцем по чеканке, взял один из пистолетов, взвел курок, нажал на собачку. Сухо щелкнул кремень, вылетела искра.
   Грибоедов положил пистолет в ящик, взял второй. С пистолетом в руке подошел к окну.
   Город просыпался. Хотя на улице еще не появились люди, их присутствие чувствовалось где-то совсем рядом. И улица, уже не ночная, расплывающаяся в темной синеве, – обычная улица. Легкий ветер несет вдоль тротуаров сухую пыль.
   Город просыпался. Город обретал реальность, и одновременно теряла реальность комната, в которой он находился. И вновь, как когда-то, давным-давно, охватило Грибоедова странное, пугающее чувство: будто он – некая расплывчатая фигурка, каприз художника, знак на картине. Вот-вот чья-то таинственная рука перенесет его.
   Он потянулся к оконному стеклу, как к границе, отделяющей вымышленное пространство картины от реального пространства, и в ту же минуту напряглась его рука, держащая пистолет, щелкнул взводимый урок. Пистолет поднялся над просыпающимся городом.
   Прогремел выстрел, оконное стекло разлетелось вдребезги, и хлынула в разбитую раму темнота.