Старушка завздыхала и стала вытирать глаза.

– То есть для вас предательство государства – это глубоко личное переживание, потому что… – взялся резюмировать Рощин. Никита толкнул его, и Рощин осекся. Старушка продолжала рассказывать, уже не для кого, застыв глазами.

– Пошла моя Ольга следом за мной на завод. А в девяносто шестом им зарплату платить перестали, полгода живых денег не видели. Мы с ребятишками, я тогда уже на пенсии была, ходили книгами торговать к Гостиному Двору. Все больше не продавали, на крупу выменивали. Однажды приходим, а Ольга на кухне висит, не выдержала. «Не могу в их голодные глаза смотреть», – в записке. Все газеты потом про это писали, шуму было, сразу деньги на зарплату нашлись. Даже похороны оплатили. А я хожу по двору, смотрю на деньги эти проклятые, и смеюсь. Насилу успокоили соседи…

– Простите нас, – тихо сказал Никита, у которого земля опять уходила из-под ног.

– Ты-то тут, мальчик, при чем? – вздрогнула старушка.

Рощин, почуяв недоброе, схватил Никиту за локоть и стал вытаскивать из толпы. Никита сосредоточенно переставлял ватные ноги, но быстро забыл, как это делается, запутался и упал на колени.

«Яся», – успел подумать он, и Невский стал перед ним вертикально, а небо накренилось и потекло в левый глаз.

Очнулся он у круглой рекламной тумбы. Рощин мрачно курил рядом.

– Намылились в Москву за правдой. Пешком. В голове не укладывается.

Никита попытался встать.

– Куда? Сиди уж! – Рощин дернул его за куртку, и у Никиты подогнулись ноги.

Тут он увидел их. Они собирались в нескольких метрах от рекламной тумбы. Выражение лиц не оставляло никаких сомнений, что именно эти люди решили идти пешком в Москву. Они молчали. Никита заметил среди них и женщину, которую били в отделении, и женщину, у которой повесилась дочка.

Не привлекая внимания толпы, они побрели по направлению к Московскому проспекту. Никита с Рощиным, не сговариваясь, встали и двинулись следом.

На Сенной площади старику в светлом плаще стало плохо. Он обмахивал себя растопыренной пятерней и беспомощно хватал ртом воздух.

– Что? Что? – теребил его Никита. Старик тыкал пальцем в грудь. – Сердце? – Старик кивал, продолжая махать рукой. Никита побежал в аптеку.

– Быстрей, быстрей, они уйдут! – торопил старик, вырывая упаковку валокардина. – Без меня уйдут, никак нельзя!

– Может, вам лучше дома остаться? – предлагал Рощин.

Старик обжигал его взглядом исподлобья. И упрямо сдвигал брови.

Никита опять заскочил в аптеку и купил на все бывшие у него деньги таблеток от сердца и давления. Он знал, что уговаривать их повернуть назад бесполезно.

Когда он вернулся, Рощин что-то доказывал подоспевшим телевизионщикам, а старик, уже переставший махать руками, вытирал пот большим клетчатым платком. К нему подскочил низкорослый оператор в красной бейсболке и, присев на корточки, стал крупным планом снимать лицо.

– Я ветеран Великой Отечественной. Три ранения. За Курскую дугу – орден Славы. Из своих горящих танков едва успевал выскакивать, сколько чужих подбил, не помню, – рассказывал дед, неотрывно глядя в камеру. – Считаю, что вы, жители сегодняшнего дня, своей сытой мирной жизнью частично обязаны мне, а также моим погибшим и выжившим боевым товарищам. Хочу напомнить об уважении к старшим. Для этого и иду в Москву, в Кремль… Матвей Иванович Носков моя фамилия.

Съемочная группа погрузилась в машину, посадила на переднее сиденье Матвея Ивановича и укатила догонять остальных ходоков. Рощин с Никитой поехали на трамвае.

– Почему-то у всех стариков всегда носовые платки в клеточку, – сказал Рощин, и дальше всю дорогу они молчали.

Вечером они уже вышли на трассу. Последняя надежда, что старики останутся в городе, рассеялась. Их было девять человек: семь бабушек и два деда. Закат отражался от начищенных медалей. Холодало. Никита с Рощиным шли чуть поодаль, не решаясь приблизиться и тем более заговорить.

Пенсионеры решили ночевать на автобусной остановке. Они сели рядком на лавочку и опустили головы. Никита пошел в ближайшую деревню за едой. Продуктов ему не дали, в стариков, идущих из Петербурга в Москву, не поверили.

На рассвете они снова выступили, как выразился фронтовик Матвей Иванович Носков. Ледяная ночь съела ту невидимую черту, которая вчера разделяла стариков и молодых. Шли все вместе. Никитой овладела какая-то отчаянная решимость, он больше не робел, не стыдился себя, своей молодости и здоровья.

Он брал под руку то одного, то другого и терпеливо выспрашивал все подробности их жизней. Ему хотелось влить их в себя, как в более прочный сосуд. Запомнить и донести куда-то, сохранить. Куда, Никита не знал. Старики вполне естественно приняли его в роли летописца.

Под вечер Никита раздал все таблетки. Они шли уже совсем медленно. И замерзали. Но никто не жаловался.

– Мы воспитаны войной, – сказал Матвей Иванович без тени пафоса, когда Рощин произнес что-то про силу духа. – Умеем умирать с достоинством.

– И все равно я не понимаю, зачем вы туда идете? – нервно спрашивал Рощин, тоже решившийся наконец заговорить. – Ведь вы не хуже меня понимаете, что это ничего не изменит!

– Думаешь, мы в Кремль идем?

– А куда же?

– К тебе, – неожиданно сказал дед и пристально посмотрел на Рощина. – И к нему вон, к Никитке. К вам. А ты думал к царю за правдой? Велика честь!

На закате опять приехали телевизионщики. Никите было тошно смотреть, как они выбирают более выгодный ракурс, снимая стариков, едва переставлявших ноги.

– Повернитесь немного, солнце отсвечивает, – говорил бойкий корреспондент, крутя обессилевшую старушку, как манекен. – Скажите, какова цель вашей акции? Кто ее спланировал? Правда ли, что вам заплатили коммунисты…

Никита выхватил микрофон.

– Вы, что, слепые? – закричал он, срываясь в какую-то бездну. – Вы, что, не видите? Они же умирать идут! Умирать! Какие коммунисты? Какая акция? Они на голой земле спят! Это же ваши родители, неужели вам все равно?!

– Ага, – сориентировался корреспондент, в первую секунду несколько потерявшийся. – Значит, вы организатор! Скажите, на кого вы работаете? Кто вам дает деньги?

Никита собрал себя в кулак и ответил, как мог, спокойно:

– Денег у меня было двести рублей, на них я купил лекарств от сердца и давления, и они уже все кончились. Люди! Сделайте что-нибудь! Хотя бы одеяла привезите! – он поперхнулся, махнул рукой и отошел от камеры.

Курносая стажерка с косичками заревела и убежала в телевизионный микроавтобус. Вернувшись, она сунула Никите завернутые в бумажный пакет бутерброды и, всхлипывая, пообещала, что ни за что в жизни теперь не будет журналисткой, а пойдет учиться на социального работника. Телевидение уехало. Солнце село. Старики продолжали идти.

К ночи, после того как сюжеты вышли в эфир, у процессии стали останавливаться машины. Люди привозили и одеяла, и горячий чай в термосах, и таблетки. Вслед за ними теперь медленно ползла скорая помощь. Мрачный молодой врач периодически догонял стариков, мерил давление, качал головой, делал уколы.

В три часа ночи скорая увезла женщину, избитую в отделении. У нее был сердечный приступ. Ее звали Галина Сергеевна Толмачева. Никита помнил ее жизнь до мельчайших подробностей. И нес ее дальше. По ночному шоссе, из Петербурга в Москву.

– Поглядел я окрест, «и душа моя страданиями человечества уязвлена стала», – бормотал Рощин, спотыкаясь о камни и закрываясь цитатами от бесконечного живого ужаса этой ночи.

Никита принимал ужас, не защищаясь. Голой душой. Рассудок начинал отказывать. Под утро он уже уговаривал стариков плюнуть на все и поехать жить в Горки. Фронтовик с Рощиным шли сзади, и Матвей Иванович озабоченно говорил:

– Боюсь, он того, съедет. Переживает слишком. Как бы его в тыл переправить?

С первыми лучами солнца их стало окружать какое-то небывалое количество микроавтобусов с тарелками. Старики сжались в кучу и остановились, спина к спине. Прошел слух, что сейчас приедет самый важный начальник, от которого «все зависит». Рощин отгонял от стариков крикливую телевизионную девицу, пытавшуюся припудрить их, чтобы «не бликовали».

Приезжали растерянные замы начальника – все на одно лицо. Произносили дежурные фразы, просили вернуться домой. Старики упрямились.

Появились иностранные журналисты. Невзрачная корреспондентка газеты «Liberation» настырно задавала всем один и тот же провокационный вопрос: «Кому на Руси жить хорошо?»

Скорая увезла женщину, у которой повесилась дочь. Анну Михайловну Романову. У нее был гипертонический криз. Прошло полтора часа бессмысленного ожидания. Нервы у всех истончились до последней, дымящейся пустоты.

– Я не понимаю, что здесь происходит! Не понимаю! Отказываюсь понимать! – твердил Рощин. Он сидел на обочине спиной к дороге и бездумно рвал пыльную траву.

Напряжение не разрешилось ничем. Начальник велел передать, что занят, но обязательно примет меры. Одна за другой стали уезжать обратно в город телевизионные машины. Вскоре шоссе опять опустело.

– Рота, вперед, – прошептал Матвей Иванович.

И они двинулись дальше.


– Что-то не нравится мне эта ментовская тачка, – хрипло сказал Рощин спустя полчаса. – Ползут и ползут по пятам. Чего им надо? Явно ведь не покой наш оберегают.

В машине его словно услышали. Дали газу, обогнали стариков и с визгом затормозили, преградив дорогу, как в сериалах про доблестную милицию. Из тачки грузно вылез подполковник с недобрыми глазами.

– Ну что, попутешествовали? – процедил он сквозь зубы. – Получен приказ доставить всех обратно по месту жительства. Ясно? И чтобы без фокусов. В случае сопротивления будете привлечены.

– Интересно узнать, по какой статье? – подал голос Рощин.

– Нарушение общественного порядка, – бросил подполковник, не удостоив его взгляда. – Еще вопросы? Загружайтесь.

– Никуда мы не поедем, – тихо звякнув медалями, произнес Матвей Иванович Носков.

– Что? – скривился подполковник. – Не хотите, значит, по-хорошему. Ну смотрите. Мне с вами разговаривать некогда.

– Как ты смеешь! – закричал вдруг Никита, не понимая, что он делает. – Ты! Ты! На колени встань перед ними! На колени встань!

Губы подполковника разъехались. В ту же секунду Никита безотчетно ударил прямо в эту усмешку. Потом еще раз, еще.

– Перестань! – кричал кто-то Никите. Или это он сам кричал подполковнику, чтобы тот перестал смеяться.

Из машины выскочили другие люди. Никиту повалили на асфальт. Дальше началась пропасть. Никита летел в нее, потеряв себя, летел бесконечно. И все казалось ему, что больше уже невозможно. Но он продолжал лететь.

Потом Никита открыл глаза и увидел потолок. Он тут же зажмурился, чтобы не отвлекаться, и проверил, помнит ли истории, доверенные ему стариками. Все истории были на месте. Тогда Никита пошевелился и застонал. Невыносимо болел затылок, и ребра впивались в легкие с каждым вдохом.

Он снова провалился. Кто-то тряс его за плечо. Незнакомое лицо плавало перед глазами.

– Где я? – спросил Никита без особого любопытства.

– В тюрьме, – ответили ему и засмеялись.

– Перестань! – закричал Никита и опять потерял сознание.

В следующий раз он очнулся, когда ему принесли суп. Он посмотрел в алюминиевую миску, и его опять замутило.

– Я не буду есть, – сказал Никита смутному человеку, наклонившемуся над ним, и неожиданно для себя добавил: – Пока не сделают им пенсии, чтобы жить нормально.

И улыбнулся. Терять ему было нечего.

Прошло сколько-то времени. Миски с холодным супом было уже некуда ставить, и их просто перестали приносить. А Никита начал видеть сны.

28

Реальность почти не отвлекала его. Сначала он еще отделял сон от яви по напряжению, с которым поднимались веки. Потом сил открывать глаза не стало, и два мира радостно перемешались.

Однажды Никите приснился Николай Гумилев. Они ходили по запутанным питерским дворам в поисках конспиративной квартиры, но все явки оказывались провалены, и они шли дальше под липкими фонарями сквозь животное шевеление дверных цепей.

Гумилев был одет в мундир с эполетами, лыс и очень печален.

– Многих сажали и расстреливали как якобы шпионов и якобы участников заговоров, – жаловался Николай Степанович Гумилев. – А я на самом деле шпион! И на самом деле стоял во главе заговора! Знаешь, как мне обидно!

Гумилев просил Никиту изготовить бомбу. Никита отнекивался, говорил, что не умеет делать бомбы, а Николай Степанович качал головой и горько шептал:

– Плохо, ай, как плохо!

Никита не выдержал и спросил:

– Тебя ведь уже давно расстреляли, зачем тебе эти бомбы теперь?

Николай Степанович Гумилев обиделся, но ответил. С такой тоской в голосе:

– Ведь я был не поэт, который участвовал в заговоре. Я был заговорщик, который писал стихи!


Потом Никите снилось, что его куда-то несут. Он плавно качался и будто бы видел море. Но море пахло лекарствами. Одна волна наклонялась над ним и принимала облик Рощина.

В халате Рощин был похож на сотрудника НИИ с выцветшей фотографии из журнала «Огонек». Увидев Никиту, он нахмурился, сурово поправил очки и сказал:

– Так. Может, хватит этих образцово-показательных выступлений? Твоя голодовка больше не актуальна. Стране сейчас нужны здоровые и сильные бойцы, а не доходяги, ветром колеблемые. Что ты меня глазами пожираешь? Лучше бульон съешь! Не слышал разве – революция началась! Вся страна на баррикадах, один ты тут валяешься! Давай оперативно возвращайся к жизни, а то история свершится без тебя!

Никиту опять смыло в забытье. Придя в себя, он вскочил с кровати, выдергивая из рук пластиковые сорняки капельниц. В полутемном коридоре наткнулся на Рощина.

– Скорей, скорей! Поехали туда! – шепотом закричал Никита, опасаясь, что на голос сбегутся врачи и прикуют его к постели.

– Поехали! – так же конспиративно ответил Рощин.

У выхода из больницы их ждал Юнкер на своей потрепанной машине, украшенной красными флагами.

– Юнкер, откуда ты взялся? – спросил Никита, напрягшись в ожидании подвоха. – Ты же в Горках?

– Разве я могу отсиживаться в деревне, когда тут такое происходит! – как-то очень беззаботно ответил Юнкер и завел мотор.

– Юнкер! – Никита уперся в борт машины и ни за что не хотел садиться. – А почему у тебя красные флаги?! Ты же ненавидишь коммунистов!

– Бабушка, бабушка, а почему у тебя такой длинный хвост! – рассмеялся Юнкер. – А что делать, если в России никакого другого цвета для революции так и не выдумали?

Никита сомневался до последнего. Больно уж гладко все выходило. Но когда в конце Тверской замаячили самые настоящие баррикады, он сдался. На покатых крышах поливальных машин, перегородивших улицу, балансировали радостные люди. Они держались друг за друга, смеялись и смотрели в сторону Кремля. Юнкер затормозил.

– Слышь, товарищ, может, до Белого Дома доедем, поглядим, чего там? – сказал молодой человек в черном капюшоне, похожий на сотрудника Великой Инквизиции, засунув голову в окно.

Раньше от подобной бесцеремонности Юнкер бы моментально вышел из себя. И капюшону пришлось бы топать до Краснопресненской пешком. Потому что метро, как объяснили Никите по дороге, закрыли еще в первые дни, опасаясь диверсий.

Но Юнкер, подобревший то ли от деревни, то ли от революции, не стал учить юношу хорошим манерам, а открыл ему дверь и поехал к Белому Дому.

Мальчик крутил головой во все стороны и ерзал на сиденье.

– Ты чего? – спросил Рощин.

– Да, блин, какая-то революция непонятная. Что происходит? Куда идти? Что делать? Тут баррикады, там баррикады, телевизор не работает. Говорят все разное. В бункере нет никого. И выходит, что и делать-то ничего не надо. Тусуйся, прыгай, бегай – а оно все как-то само происходит, помимо тебя. Мы революцию совсем не так представляли. Думали, от нас будет многое зависеть. Думали, будем биться не на жизнь, а на смерть!

– Так и радуйся, дурак, что не надо грудью на амбразуры ложиться! Зеленый еще совсем, тебе жить да жить! – воскликнул Рощин.

– Молодой тоже имеет право на смерть! – пафосно изрек юноша чье-то чужое умозаключение, вмонтированное ему в голову партийной пропагандой. – Почему вы думаете, что несовершеннолетние не люди? Что мы не можем сами осознанно выбирать свой жизненный путь?

– Эй, не надо мне тут цитат из интервью с «вождем»! – оборвал его Рощин. – Я тебе, вообще, не о том говорю, если ты заметил.

– А насчет амбразур, знаете, я бы предпочел погибнуть в честном бою, чем вот так бездарно носиться между Правительством и Думой, пытаясь понять, что происходит. А тем временем упыри с большими кошельками, ничем не лучше предыдущих, только еще не насосавшиеся, уже все без нас решают!

Мальчик отвернулся к окну и засопел. Москва поплыла у Никиты перед глазами, свернулась, как свиток, и исчезла. Какую-то секунду он смотрел на знакомый потолок своей палаты, но потом стряхнул с себя наваждение и вынырнул обратно.

За шиворот ему капал мелкий дождь, перед глазами стояла свинцовая Москва-река. Он сидел на асфальте, прислонившись к колесу машины. Юнкер и Рощин курили чуть поодаль. Мальчик в черном капюшоне куда-то исчез.

У Белого дома тоже ничего не происходило. Люди неприкаянно бродили, спрашивали друг у друга «Что слышно?» и не знали, куда себя деть, потому что ничего слышно не было. Только бодрый дедок с баяном был при деле. Он сидел на деревянном ящике у подножия памятника участникам революции 1905 года и пел агитационные частушки собственного сочинения.

Вокруг деда потихоньку собирался весь бесхозный народ. Два приземистых мужичка, похожие на Бобчинского и Добчинского, притоптывали ногами и пытались подпевать, но выходило только «ля-ля-ля-ля», так как слов они не знали. Мужички по поводу революции приняли с утра по маленькой и не пошли на работу. Теперь им было весело.

Молодой фотограф в палестинском платке раскорячился на мостовой, выбирая удачный ракурс. Лицо у него было абсолютно счастливое. Он запечатлевал первое историческое событие, в котором ему довелось участвовать лично.

Вдруг на Горбатый мост вбежал взмыленный человек с мегафоном. Остановившись, он покачнулся, и показалось, что сейчас он сообщит какую-то важную весть и рухнет бездыханным, как марафонский гонец. Человек поднес к губам мегафон и закричал:

– Начинается!

Толпа впилась глазами в вестника.

– Штурм Государственной Думы! – продолжил он и восхищенно выдохнул. Люди зашумели. – Все, кто в силах, идите туда! А пенсионерам лучше по домам разойтись на всякий случай! Куда вы вылезли, вообще?! А если стрелять начнут? Думаете, их ваши ордена остановят? Возвращайтесь домой!

Человек сунул мегафон под мышку и побежал дальше. Дед с баяном затянул «Мы жертвою пали в борьбе роковой». Юнкер завел мотор. Прихватив с собой фотографа, они поехали на Охотный Ряд.

У стен Государственной Думы их встретил цирк шапито. На постаменте из сдвинутых вместе квадратных клумб, стояли ряженые. Старец с длинной бородой, развевающейся на ветру, сосредоточенно размахивал бархатным знаменем с двуглавым орлом. Шитый золотом герб то и дело хищно пикировал на стоявших рядом.

На клумбы залез молодой человек с прямым пробором и выпученными глазами. Народу вокруг Думы собиралось все больше. Некоторые приносили с собой палатки и пытались установить их на мостовой. Разрозненные группы революционного молодняка жались к своим знаменам, выкрикивая лозунги и неприязненно глядя на особей из соседних табунов.

– Над Россией нависает красная фаллическая конструкция! – инфернально хрипел юноша с пробором. – Это вертикаль власти! Она покраснела от крови русских дев и стариков!

Вдруг он поперхнулся и с ужасом воззрился на что-то, находящееся за спинами толпы. Старец тоже увидел нечто и перестал махать флагом. Орел бессильно повис на древке. По рядам людей волной пробежало слово «ОМОН». Толпа инстинктивно отшатнулась в другую сторону. Молодой человек с пробором и белобородый знаменосец поспешно покинули клумбы и спрятались в недрах народной массы. Никита обернулся и не обнаружил рядом ни Рощина, ни Юнкера. Толпа пронесла его еще несколько метров и встала как вкопанная.

Впереди тоже были черные люди с пластиковыми щитами и в касках. Толпа сжалась и замерла. В щели между щитами на нее смотрели дула автоматов.

– Господи, господи, я здесь ни при чем! Выпустите меня отсюда! – кричала, высунувшись из ларька, молоденькая продавщица цветов, внезапно попавшая в самую гущу событий. – Я домой хочу! Я не бунтую! У меня точка здесь!

Никита проскользнул у кого-то под локтями и вошел в крошечный цветочный павильон, со всех сторон зажатый дымящейся толпой.

– Куда ты вылезаешь? – сказал он девушке. – Закройся и сиди здесь тихонько, а то затопчут. Если стрелять начнут, ложись на пол. Все будет хорошо.

– Я бою-у-усь, – заскулила продавщица, невероятно трогательно растягивая звук «у» и готовясь заплакать. – Бою-у-усь!

Никита погладил ее по голове и задержал руку на теплом затылке. Девушка всхлипнула и замолчала, закрыв лицо ладонями. Никита посмотрел на улицу сквозь кущи алых роз. Народ и ОМОН неподвижно стояли друг против друга. Казалось, все несколько тысяч человек, находившихся под сенью мрачного здания Думы, одновременно задержали дыхание. Между сбившимися в кучу людьми и частоколом автоматов образовалось свободное пространство.

Никита вынул из пузатой вазы охапку белых гвоздик, поцеловал девушку в черные волосы, пахнущие всеми цветами Земли, вышел и стал пробираться в сторону ОМОНа. Люди молча расступались перед ним и тут же срастались обратно у него за спиной.

Очень быстро Никита оказался на границе нейтральной полосы и шагнул через нее, как парашютист в открытый люк самолета.

Он двигался медленно, как во сне, то и дело опуская лицо в мокрые белые лепестки, чтобы было не так одиноко. Молчание вокруг было глубиной с Марианскую впадину. Мир стоял не шелохнувшись, как заговоренный.

Спустя вечность Никита дошел до оцепления, вынул из букета одну гвоздику и засунул ее в направленное прямо на него дуло автомата. Дуло вздрогнуло, но промолчало. Никита выдохнул. И взял следующий цветок.

Двигаясь вдоль цепочки омоновцев, он негромко говорил что-то бессвязное и почти бессмысленное, как слова, которые произносят, чтобы успокоить ребенка. И пытался рассмотреть глаза сквозь опущенные тонированные забрала.

– Не стреляйте, пожалуйста. Там не враги. Там такие же люди, как вы. Они не хотят ничего плохого. Даже если вам приказали, у военных есть право не выполнять заведомо преступный приказ, не стреляйте. Там старики, там дети. Они ни в чем не виноваты. Там девушка, продавщица цветов, она вообще случайно здесь оказалась и очень хочет домой, не стреляйте. Ведь вы не только людей погубите, вы душу свою убьете, и этого уже будет ничем не исправить, не стреляйте.

С каждым «не стреляйте» Никита вставлял гвоздику в очередное дуло. Он чувствовал, что главное – не замолчать. И говорил, говорил, слабо отдавая себе отчет в своих словах, поминутно теряя связь с действительностью и видя перед собой белое больничное небо в паутине трещин. И тут цветы закончились. Никита остановился.

– Не стреляйте! Пожалуйста! – Никита растерянно развел пустыми руками, развернулся и медленно пошел обратно. Стояла кромешная тишина. И вдруг толпа, во все глаза глядевшая на Никиту, изменилась в лице. В ту же секунду Никита услышал сзади себя топот тяжелых ботинок, и спина как будто бы покрылась льдом.

Повернув голову, Никита увидел омоновца с открытым забралом. Омоновец улыбался. Не успел Никита осознать, что происходит, как широкоплечий парень сжал его в медвежьих объятьях и оторвал от земли. Никита взмыл над нейтральной полосой и увидел, что ровные ряды ОМОНа пришли в беспорядок. То тут, то там из шеренги выпадали щиты, и люди бросали автоматы с гвоздиками и бежали к Думе.

Никиту внесли внутрь. Сметая металлоискатели, толпа растеклась по мраморным лестницам. В президиуме сжигали ворох государственных документов. Молодежь, взявшись за руки, скакала через костер. Люди обнимались, кричали «Ура!» и подбрасывали вверх головные уборы. У Никиты опять потемнело в глазах.

29

И вдруг изо всех щелей поползла нежить. Мамлеевские шатуны с блудливыми ухмылками отрывали звезды паркета и, подтягиваясь на руках, покрытых шерстью, затаскивали в зал заседаний свои отчужденные нежилые тела.

Из вытяжек и черных дыр вентиляции посыпались подземные калеки, безногие солдаты метро, инвалиды, погружающие в толпу свои мясистые обрубки.

Вылезли на свет божий и замахали рукавами, внутри которых ничего не растет, смутно похожие на людей, потусторонние или почти уже переступившие завсегдатаи полосы отчуждения, обледенелые, покрытые коростой смерти, репейником небытия, стригущим лишаем развоплощения. Жалкие остатки тел и крохи души, которая и не душа уже вовсе, а так, теплота гниения, прерывистый, увядающий пульс, что того и гляди выскользнет из пальцев мойры.

Были там и уже совсем не люди. Нелюди. Нелюдимые обитатели одичалых платформ, заросших лопухами и прочим природным мусором, вызванные к жизни случайным взглядом пассажира дальнего следования. Духи энных километров, обретающиеся в тусклом фонаре стрелочника, с которым он, всегда пьяный, всегда смертельно обиженный, выходит встречать поезда, провожая их матом.