– Эй, привет.
   Над ним стоял тучный человек лет тридцати в форме военно-воздушных сил. Несколько дней назад он был центром внимания всего парка. Несколько нянек пожаловались, что он с чрезмерным энтузиазмом ласкает их подопечных мальчиков. Полицейский сопроводил его на улицу и предложил отправиться восвояси.
   – Мне казалось, вам сюда запрещено ходить.
   – Никого нету. Мне просто хотелось поболтать.
   Его форма была тщательно заутюжена. На самом деле, он был слишком чистым для этого времени утра, или ночи, или что это было. Бривман отделил запах лосьона для бритья от груженого сиренью воздуха. Встал.
   – Болтайте. Я вам разрешаю. Я иду домой.
   – Я просто подумал…
   Бривман глянул через плечо и заорал:
   – Болтайте! Чего ж вы не болтаете? Всё для вас – парк пуст!
   На его улице появились садовники в полинявшей одежде. Подметая, они перекликались, имена у всех итальянские. Бривман обследовал их метлы из перевязанных проволокой веток. Чудесно, должно быть, пользоваться чем-то настолько реальным.
 
5
 
   – Либо кончай орать, Бривман, либо положи трубку, я ни черта не слышу из того, что ты говоришь.
   – Я говорю, Берта! Я только что видел Берту! Она в городе!
   – Какую Берту?
   – Ух, порочный легкомысленный дурак. Берта из нашего детства, с Древа, которая покалечилась у нас под носом.
   – Как она выглядит?
   – У нее безупречное лицо, честное слово, Кранц, она была прекрасна.
   – Где ты ее видел?
   – В окне автобуса.
   – До свиданья, Бривман.
   – Не клади трубку, Кранц. Клянусь, это правда была она. Я бы не сказал, что она улыбалась. Открытое лицо, блондинка без всяких семейных черт, на таком лице можно прочесть что угодно.
   – Так беги за автобусом, Бривман.
   – О, нет, она меня увидела. Я подожду здесь, пока автобус сделает круг. У нее губы двигались.
   – До свиданья, Бривман.
   – Кранц, это лучшая телефонная будка, в которой я сегодня живу. На Шербрук-стрит – парад всех моих знакомых. Пойду неумеренно слоняться. Их всех ко мне сегодня пригонят – Берту, Лайзу. Никто, ни единое имя, ни единая нога не потеряется во прахе.
   – Где ты выкопал все эти бывшие имена?
   – Я – хранитель. Я – сентиментальный грязный старик перед целым классом детишек.
   – До свиданья, Бривман, ну правда же.
   Прекрасная телефонная будка. Она пахла новой весенней краской и новенькими гвоздями. Сквозь стекло в проволочной раме чувствовалось солнце. Он – страж, он – часовой.
   Берта, упавшая с дерева ради него! Берта, игравшая «Зеленые рукава»[38] мелодичнее, чем когда-либо удавалось ему! Берта, упавшая вместе с яблоками, вывернув руки!
   Он кинул еще никель и подождал гудка.
   – Кранц, она только что опять проехала мимо…
 
6
 
   Стоп, стоп, стоп, стоп. Столько времени потрачено.
   Гора отпустила луну, словно пузырь, что невозможно дольше удерживать, – неохотно и болезненно.
   В то лето у Бривмана было странное чувство, будто время замедляется.
   Он был внутри фильма, и проектор стрекотал все медленнее и медленнее.
   Восемь лет спустя он рассказал об этом Шелл, но не все: не хотел, чтобы Шелл думала, что ему она видится так же, как девушка, о которой шла речь, словно залитое лунным светом тело в медленном шведском фильме, издали.
   Как ее звали? – спросил он себя.
   Я забыл. У нее было благозвучная еврейская фамилия, означавшая «перламутр» или «лес роз».
   Как ты посмел забыть?
   Норма.
   Как она выглядела?
   Неважно, как она выглядела каждый день. Важно лишь, как она выглядела в ту, самую важную секунду. Которую я помню и о которой тебе расскажу.
   Как она выглядела каждый день?
   На самом деле, у нее было сплющенное лицо, слишком широкий нос. Должно быть, одну из ее бабушек похитил татарин. Она всегда выглядела так, будто что-то оседлала, перила или трамплин, махала смуглыми руками, глаза терялись в хохоте, галопом мчалась на пир или резню. Она была рыхлой.
   Почему она была коммунисткой?
   Потому что играла на гитаре. Потому что медные магнаты застрелили Джо Хилла[39]. Потому что notenemos ni aviones ni canones[40], и все ее друзья погибли на Хараме[41]. Потому что генерал МакАртур[42] был преступник и Японией правил, словно собственным королевством. Потому что члены ИРМ[43] пели в облаках слезоточивого газа. Потому что Сакко любил Ванцетти[44]. Потому что Хиросима испортила ей глаза, и она собирала подписи под петицией «Запретить бомбу», а ей часто предлагали отправляться обратно в Россию.
   Она хромала?
   Это становилось заметно, когда она очень уставала. Обычно она носила длинную мексиканскую юбку.
   И мексиканское кольцо?
   Да, она была обручена с дипломированным бухгалтером. Уверяла меня, что он прогрессивный. Но как мог быть дипломированным бухгалтером тот, кто ждал революции? Я хотел знать. И как могла она, с ее идеями свободы, связать себя узами традиционного брака?
   – В обществе мы должны быть полезны. Коммунисты – не богема. Это роскошь для Вестмаунта.
   Ты ее любил?
   Я любил целовать ее груди – несколько раз, когда она позволяла.
   Сколько, сколько раз?
   Дважды. И мне было разрешено трогать. Руки, живот, волосы на лобке, мой список – почти сокровище, но у нее были слишком узкие джинсы. Она была старше меня на четыре года.
   И помолвлена?
   Но я был молод. Она все время мне твердила, что я ребенок. Поэтому что бы мы ни делали, значения это не имело. Она каждую ночь звонила ему по межгороду. Пока она говорила, я стоял рядом. Они говорили о квартирах и свадебных планах. Прозаический взрослый мир, музей неудачника, мне в нем нечего было делать.
   А какое у нее было лицо, когда она с ним разговаривала?
   Мне кажется, я читал на нем вину.
   Врун.
   Кажется, мы оба чувствовали себя ужасно виноватыми. Поэтому много работали, чтобы собрать больше подписей. Но нам нравилось лежать вместе у огня. Наш крошечный круг света казался таким далеким от всего. Я ей рассказывал истории. Она написала блюз под названием «Мой золотой малыш-буржуа продал дом ради меня». Нет, это вранье.
   Что вы делали днем?
   Мотались автостопом по всем Лаврентидам. Спускались на пляж, полный отдыхающих, и начинали петь. Мы были загорелые, красиво раскладывали на два голоса, людям нравилось нас слушать, даже если они не открывали глаз. Потом я начинал говорить.
   – Я не говорю о России или об Америке. Я даже о политике не говорю. Я говорю о ваших телах, вот этих, растянувшихся на пляже, тех самых, которые вы только что натерли маслом для загара. У некоторых из вас лишний вес, некоторые слишком худы, а некоторые чрезмерно возгордились. Вы все знаете свои тела. Вы видели их в зеркале, вы ждали комплиментов или прикосновения любви. Хотите ли вы, чтобы то, что вы целуете, обратилось в рак? Хотите ли пригоршнями выдирать волосы из скальпа вашего ребенка? Видите, я не говорю о России или Америке. Я говорю о телах, это все, что у нас есть, и никакое правительство не вернет нам ни пальца, ни зуба, ни дюйма здоровой кожи, потерянной из-за яда в воздухе…
   Они слушали?
   Они слушали, и большинство подписывались. Я знал, что мог бы стать премьер-министром – так слушали меня их глаза. Не имело значения, что говорить, пока использовались все те же слова и все тот же монотонный ритм, я мог бы повести их к ритуальному утоплению…
   Немедленно прекрати фантазировать. А какие были тела на пляже?
   Безобразные, белые, изуродованные конторами.
   А ночью что вы делали?
   Она угощала меня обнаженными грудями и одетым силуэтом своего тела.
   Давай поконкретнее, ладно?
   Гора отпускала луну, словно пузырь, что невозможно дольше удерживать, неохотно и болезненно. Я был внутри фильма, и проектор стрекотал все медленнее и медленнее.
   Летучая мышь падала к костру и глухо уносилась в сосны. Норма закрывала глаза и крепче прижимала к себе гитару. Посылала минорный аккорд – через его позвоночник и в лес.
   Америка была потеряна, всем заправляли штрейкбрехеры, хромовые небоскребы никогда не пошевельнутся, но здесь Канада, младенческий сон, звезды высоки, резки и холодны, а враги хрупки, просты и к тому же англичане.
   Свет костра слегка скользил по ней, выхватывая щеку, руку, затем отбрасывая обратно в темноту.
   Камера смотрит на них издали, движется по лесу, ловит вспышку енотовых глаз, исследует воду, камыши, цветы на воде, путается в тумане и скалах.
   – Ложись ко мне, – голос Нормы, а может, Бривмана.
   Внезапно ее тело крупным планом, постепенно, замирая над холмами бедер, которые видятся громадными и затененными, голубая хлопчатая ткань туго обтягивает плоть. Веер складок между бедрами. Камера оглядывает куртку в поисках формы грудей. Она выуживает пачку сигарет. Движения рассматриваются очень близко. Щупальцами движутся пальцы. Манипуляции с сигаретой умелы и двусмысленны. Пальцы медлительные, сильные, способные держать что угодно.
   Он щелчком сбивает кадр, точно засохшую муху, и загоняет пойманную форму назад. Норма складывает рот буквой О и языком выпихивает кольцо дыма.
   – Пошли поплаваем.
   Они встают, идут, сталкиваются в шумной спешке одежды. Стоят лицом к лицу, закрыв глаза. Камера показывает оба лица – сначала одно, потом другое. Они вслепую целуются, промахиваясь мимо ртов, находя их по влаге. Рушатся в стрекот сверчков и дыхание.
   – Нет, теперь слишком серьезно.
   Камера фиксирует их, лежащих в молчании.
   Расстояния между всеми словами огромны.
   – Тогда пошли поплаваем.
   Камера следует за ними на берег. Они с трудом пробираются по лесу, так долго, что зрители уже забыли, куда они идут, – ветви их не пропускают.
   – О, дай на тебя посмотреть.
   – Снизу я не так уж красива. Стой там.
   Она переходит на другую сторону камышового сада и теперь камыши дождевыми струями перечеркивают каждый кадр. Луна – камень-голыш, найденный каким-то счастливчиком.
   И она появляется мокрая, кожу стянули мурашки, и весь светлый экран обволакивает его, объектив и съемочный аппарат.
   – Нет, не трогай меня. Не так уж плохо, в конце концов. Не двигайся. Я этого ни с кем не делала.
   Ее волосы, влажные, у него на животе. Сознание развалилось на открытки.
   Дорогой Кранц
   Что она сделала что она сделала что она сделала
 
   Дорогая Берта
   Ты наверное хромаешь как она или даже выглядишь я знал что ничто не теряется
 
   Дорогой Гитлер
   Отмени пытки я не виноват я должен был это
   – Ты меня проводишь в деревню? Я обещала позвонить, а уже, наверное, поздно.
   – Ты же не собираешься звонить ему сейчас?
   – Я же обещала.
   – Даже после такого?
   Она коснулась его щеки.
   – Ты же знаешь, я должна.
   – Я подожду у костра.
   Когда она ушла, он свернул свой спальник. Он не мог найти правый ботинок, но это неважно. Из ее вещмешка торчала пачка петиций «Запретить бомбу». Он присел у огня и нацарапал подписи
   И. Г. Фарбен[45]
   Мистер Вселенная
   Джо Хилл
   Вольфганг Амадей Джолсон[46]
   Этель Розенберг[47]
   Дядя Том
   Маленький грустный мальчик[48]
   Рабби Зигмунд Фрейд
   Он запихнул петиции поглубже в ее спальник и направился к шоссе, расчерченному фарами. Воздуху ничем не помочь.
   Как она выглядела в ту, самую важную секунду?
   В моем мозгу она стоит отдельно, непривязанная к мелочному повествованию. Ошеломительный цвет кожи, словно белое на молодой ветке, когда зеленое счищено ногтем. Соски цвета нагих губ. Мокрые волосы войсками сверкающих стрел лежали по плечам.
   Она была из плоти и ресниц.
   Но ты сказал, она была хромая, наверное, как Берта после падения?
   Не знаю.
   Почему ты не можешь рассказать Шелл?
   Мой голос ее расстроит.
   Шелл коснулась щеки Бривмана.
   – Расскажи остальное.
 
7
 
   У Тамары были длинные ноги, один бог знает, какие длинные. Иногда на заседаниях она брала аж три стула. Волосы спутанные и черные. Бривман пытался отделить один локон и проследить, как он падает и извивается. От этого в глазах возникало такое ощущение, будто попал в затянутый паутиной чулан без единой пылинки.
   Для охоты на женщин-коммунисток у Бривмана с Кранцем была специальная экипировка. Темные костюмы, наглухо застегнутые жилеты, перчатки и зонтики.
   Они появлялись на каждом заседании Коммунистического клуба. Величественно усаживались – у остальных воротнички расстегнуты, чавкают своими обеденными бутербродами из бумажных пакетов.
   Во время тоскливой речи об американском бактериологическом оружии Кранц шепнул:
   – Бривман, почему так уродливы бумажные пакеты, набитые белым хлебом?
   – Я рад, что ты спросил, Кранц. Они есть реклама бренности тела. Если бы торчок носил свой шприц на лацкане, ты испытал бы такое же отвращение. Пакет, распухший от еды, – своего рода видимые кишки. Пусть большевики таскают свой пищеварительный тракт на рукавах!
   – Достаточно, Бривман. Я так и подумал, что ты знаешь.
   – Ты на нее посмотри, Кранц!
   Тамара стянула еще один стул для своих непостижимых конечностей. В ту же секунду председатель прервал оратора и махнул молотком на Кранца и Бривмана.
   – Если вы, шутники, не заткнетесь, вылетите отсюда.
   Они поднялись, чтобы официально извиниться.
   – Сядьте, сядьте, только потише.
   Корея наводнена насекомыми янки. У них есть бомбы, наполненные заразными комарами.
   – Теперь у меня к тебе пара вопросов, Кранц. Что творится под этими крестьянским блузками и юбками, которые она все время носит? Как высоко тянутся ее ноги? Что происходит после того, как ее запястья ныряют в рукава? Где у нее начинаются груди?
   – Ты за этим сюда и пришел, Бривман.
   Тамара училась с ним вместе в старших классах, но он ее не замечал, поскольку она была толстой. Они ходили в школу одной дорогой, но он не замечал ее никогда. Вожделение учило его глаза отсеивать все, что нельзя целовать.
   Но теперь она была стройной и высокой. Ее спелая нижняя губа изгибалась над своей отдельной маленькой тенью. Правда, она тяжело двигалась, будто ее руки и ноги все еще нагружены массой плоти, которую она вспоминает с горечью.
   – Знаешь одну из главных причин, почему я ее хочу?
   – Я знаю главную причину.
   – Ошибаешься, Кранц. Потому что она живет на соседней улице. Она принадлежит мне так же, как парк.
   – Ты совершенно больной парень.
   Через минуту Кранц добавил:
   – Эти люди наполовину правы насчет тебя, Бривман. Ты – эмоциональный империалист.
   – Ты долго об этом думал, да?
   – Некоторое время.
   – Это хорошо.
   Они торжественно пожали друг другу руки. Обменялись зонтиками. Затянули друг другу галстуки. Бривман расцеловал Кранца, словно французский генерал, вручающий медали.
   Председатель постучал молотком, спасая заседание.
   – Вон! Водевили нас не интересуют. Кривляться ступайте на гору!
   Гора означала Вестмаунт[49]. Они решили последовать его совету. На Вышке они потренировали мягкую чечетку, восторгаясь своей нелепостью. Шаги Бривману никогда не удавались, но нравилось размахивать зонтиком.
   – Знаешь, почему я люблю женщин-коммунисток?
   – Да, Бривман.
   – Опять ошибаешься. Потому что они не верят в мир.
   Они сели на каменную стену, спинами к реке и к городу.
   – Очень скоро, Кранц, очень скоро я окажусь с ней в комнате. Мы окажемся в комнате. Вокруг нас будет комната.
   – Пока, Бривман. Мне надо бы позаниматься.
   Дом Кранца был недалеко. Он серьезно, он правда уходил. Впервые Кранц…
   – Эй! – позвал Бривман. – Ты прервал диалог.
   Его уже не было слышно.
 
8
 
   – Как ты не понимаешь, Тамара, как ты не понимаешь, что оба противника, оба противника в любой битве, оба всегда используют бактериологическое оружие.
   Он гулял с ней в парке за своим домом, повествуя о тайнах конфликтов и привычках ночных золотых рыбок, и о том, почему поэты – непризнанные законодатели мира.
   Потом он очутился в комнате и Тамару раздевал. Он не верил собственным рукам. Удивление, которое испытываешь, когда фольга слезает с треугольника грюйера целым куском.
   Потом она сказала нет и прижала ком одежды к груди.
   Он чувствовал себя археологом, наблюдающим, как ветер заносит раскопки песком. Она надевала лифчик. Он помог ей с застежкой – просто показать, что не маньяк.
   Потом он четыре раза спросил, почему.
   Потом стоял у окна.
   Скажи, что ты ее любишь, Бривман. Вот что она хочет слышать. Он вернулся и погладил ее по спине.
   Вот он трудится над ее поясницей.
   Скажи: я тебя люблю. Говори. Раз-два-три, ну же.
   Время от времени ему удавалось просунуть палец под резинку.
   Она скрестила ноги и, кажется, сжала бедра – в каком-то своем интимном наслаждении. Этот жест дрожью сотряс его позвоночник.
   Потом он нырнул в ее бедра, текучие и влажные. Плеснула плоть. Он пустил в ход зубы. Он не знал, кровь эта влага, слюна или ароматический любрикант.
   Потом настал черед странных напряженных голосов, превратившихся в шепот, торопливый и задыхающийся, будто время ополчилось на них и ведет к замочной скважине полицию и родителей.
   – Я лучше что-нибудь надену.
   – Боюсь, у меня там узко.
   – Это чудесно, что у тебя там узко.
   Кто она, кому принадлежит это тело?
   – Видишь, узко.
   – О да.
   Восторги, словно медленный снегопад конфетти, затягивали его сознание сном, но кто-то произнес:
   – Прочитай мне стихотворение.
   – Сначала дай на тебя посмотреть.
   – И мне дай на тебя посмотреть.
   Потом он проводил ее домой. Это было его личное утреннее время. С востока угрожало солнце. Хромали разносчики газет со своими серыми сумками. Тротуары казались новенькими.
   Потом он взял ее руки в свои и с серьезной признательностью сказал:
   – Спасибо, Тамара.
   Потом она ударила его по лицу рукой, сжимавшей ключ.
   – Это звучало так страшно. Будто я тебе позволила что-то взять. Будто ты что-то взял из меня.
   Несколько секунд, пока у него на щеке не появилась полоска крови, она плакала.
   Потом они обнялись, чтобы все исправить.
   Зайдя внутрь, она прижалась ртом к дверному окну, и они поцеловались через стекло. Он хотел, чтобы она ушла первой, а она – чтобы первым ушел он. Он надеялся, что его спина хорошо смотрелась.
   Ну же, все! Шагая домой, он ликовал, новый член взрослого сообщества. Почему все сони не торчат в окнах, приветствуя его? Разве не восхищаются они его ритуалом любви и обмана? Он зашел в свой парк, постоял на детском холме, поглядел через город на серую реку. Наконец-то он вместе со спящими, мужчинами, что ходят на работу, с домами, с бизнесом.
   Потом он кидал камни в окно Кранца, поскольку в постель отправляться не желал.
   – Сопри машину, Кранц. Пора поесть китайского супа.
   Бривман все выложил за три минуты, а потом они ехали молча. Он склонил голову к оконному стеклу, надеясь, что оно холодное, но холодным оно не было.
   – Я знаю, почему ты подавлен. Потому что рассказал мне.
   – Да. Я дважды все осквернил.
   Хуже того. Он хотел бы любить ее, должно быть, так чудесно ее любить, и говорить ей об этом, не один раз или пять, но снова и снова, ибо он знал, что еще долго будет оказываться с ней в комнатах.
   И что насчет комнат, разве не все они одинаковы, разве не знал он, как это будет, разве не все пройденные ими комнаты были совершенно одни и те же, когда в них вытягивается женщина, даже лес – стеклянная комната, разве не было это, как с Лайзой, под кроватью, и когда они играли в Солдата и Шлюху, разве не похоже, даже к шороху врагов прислушиваешься так же.
   Он рассказал эту историю снова, шесть лет спустя, Шелл, но в этот раз ничего не осквернил. Однажды, ненадолго уехав от Шелл, он написал ей:
   «Я думаю, если бы колесница Илии-пророка, Аполлона, или любая другая мифическая небесная ладья остановилась у моего крыльца, я бы точно знал, куда сесть, и во время полета с восхитительной осведомленностью припоминал бы все облака и тайны, проносящиеся мимо».
 
9
 
   Тамара и Бривман сняли комнату в восточном районе города. Дома сказали, что едут к друзьям за город.
   – Я к одиночеству привыкла, – сказала его мать.
   В последнее утро они высунулись из маленького высокого окна, прижавшись друг к другу плечами, глядя вниз на улицу.
   По меблирашкам пронесся звон будильников. Мусорные корзины стояли в карауле на грязном тротуаре. Между ними курсировали кошки.
   – Ты не поверишь, Тамара, но когда-то я мог заставить такую кошку застыть на тротуаре.
   – Это очень полезно – застывшая кошка.
   – Сегодня я не могу так вот просто заставить что-то произойти, увы. Это со мной что-то происходит. Я ночью даже загипнотизировать тебя не смог.
   – Ты неудачник, Ларри, но я по-прежнему без ума от твоих яиц. Умм.
   – У меня от поцелуев губы болят.
   – У меня тоже.
   Они нежно поцеловались, а потом она рукой коснулась его губ. Она часто бывала очень нежна, что его всегда удивляло, поскольку он этого не требовал.
   Последние пять дней они едва вылезали из постели. Даже с открытым окном воздух в комнате пахнул постелью. Утренние здания наполнили его ностальгией, он не мог понять, почему, пока не осознал, что они точно такого же цвета, как старые теннисные тапочки.
   Она плечом потерлась об его подбородок – почувствовать щетину. Он взглянул ей в лицо. Она закрыла глаза, чтобы утренний ветерок погладил ее по векам.
   – Холодно?
   – Если останешься – нет.
   – Есть хочешь?
   – Я не могу больше смотреть на анчоусы, а у нас больше ничего нет.
   – Не надо было покупать такую дорогую еду. Она не вполне подходит к комнате, не находишь?
   – Да и мы тоже, – сказала она. – Все в доме, похоже, встают на работу.
   – А тут мы: беженцы из Вестмаунта. Ты предала свое новообретенное социалистическое наследие.
   – Говори что хочешь, только дай тебя понюхать.
   Сигареты помялись. Он распрямил одну и дал ей прикурить. Она выдула в утро целый рот дыма.
   – Курить голышом – так… так роскошно.
   От этого слова она вздрогнула. Он поцеловал ей загривок, и они продолжили свою ленивую вахту в окне.
   – Холодно?
   – Я бы осталась тут на год, – сказала она.
   – Это называется брак.
   – Только не надо пугаться и шипы выпускать.
   Случилась очень важная вещь.
   Они заметили старика в плаще не по размеру – он стоял в дверном проеме через дорогу, прижавшись к двери, будто прятался.
   Они решили за ним понаблюдать – просто посмотреть, что это он делает.
   Старик наклонился вперед, осмотрел улицу, успокоился, убедившись, что она пуста, подобрал полы плаща, словно пелерину, и ступил на тротуар.
   Тамара стряхнула пепел в окно. Падал он, словно перышко, а потом распался под налетевшим ветром. Бривман наблюдал за этим маленьким жестом.
   – Невыносимо, как прекрасно твое тело.
   Она улыбнулась и положила голову ему на плечо.
   Старик в подобранном плаще опустился на колени и заглянул под припаркованную машину. Встал, отряхнул колени и огляделся.