Ветер шевелился в ее волосах, играя выбившейся прядью. Она просунула руку между их телами и выбросила окурок. Он тоже выбросил свой. Окурки летели крошечными обреченными парашютистами.
   Потом, будто окурки были сигналом, все начало происходить быстрее.
   Меж двумя домами выкристаллизовалось солнце, и глупая путаница труб сильно потемнела.
   В свою машину вполз и уехал какой-то гражданин.
   В нескольких метрах от старика появилась кошка, прошла прямо перед ним, гордая, голодная и мускулистая. Путаясь в полах плаща старик прыгнул за нею следом. Кошка легко изменила направление и мягко сбежала по каменной лестнице к подвальной двери. Старик закашлялся и последовал за ней, ссутулившись, разочарованный, а потом вскарабкался обратно на улицу, но без кошки.
   Сначала они наблюдали лениво, как глядят на воду, но теперь смотрели пристально.
   – У тебя мурашки, Тамара.
   Она подобрала трепещущую прядь. Он внимательно смотрел, как движутся ее пальцы. Он помнил их на разных частях своего тела.
   Он подумал, что согласился бы на всю оставшуюся жизнь быть приговоренным к переживанию этого мгновения снова и снова. Тамара, голая и юная, ее пальцы ловят прядь волос. Солнце запуталось в телевизионных антеннах и трубах. Утренний ветерок гонит с гор туман. Таинственный старик, чью тайну ему вовсе не хотелось знать. К чему искать лучших образов?
   Он не мог заставить что-то произойти.
   На улице старик лежал на животе под бампером машины, вцепившись в кошку, которую удалось загнать в угол между тротуаром и колесом. Он возбужденно лягался, пытаясь вытащить животное за задние ноги, весь исцарапанный и искусанный. Наконец, ему это удалось. Он извлек кошку из темноты и поднял над головой.
   Кошка извивалась и сотрясалась в конвульсиях, будто флажок под сильным ветром.
   – О господи, – сказала Тамара. – Что он с ней делает?
   Они забыли друг от друге и перегнулись через подоконник.
   От борьбы с большой кошкой старик шатался, вжав голову в плечи, чтобы уберечься от когтей. Поднялся на ноги. Замахнувшись кошкой, будто топором, широко раздвинув ноги, он сильно ударил ее об тротуар. Из своего окна они услышали, как треснула голова. Кошка билась выброшенной на берег рыбой.
   Тамара отвернулась.
   – Что он сейчас делает? – Ей хотелось услышать.
   – Кладет ее в пакет.
   Старик, опустившись на колени возле подергивающейся кошки, добыл из огромного плаща бумажный пакет. Попытался засунуть в него кошку.
   – Меня тошнит, – сказала Тамара. Она прятала лицо у него на груди. – Ты не мог бы что-нибудь сделать?
   До Бривмана не дошло, что он может вмешаться.
   – Эй, ты!
   Старик внезапно взглянул вверх.
   – Oui! Tou![50]
   Старик ненадолго замер. Перевел взгляд на кошку. Его руки дрожали в нерешительности. Потом кинулся вниз по улице, кашляя и с пустыми руками.
   Тамара булькнула.
   – Меня сейчас стошнит.
   Она рванулась к раковине, и ее вырвало.
   Бривман довел ее до постели.
   – Анчоусы, – сказала она.
   – Ты дрожишь. Я закрою окно.
   – Просто ляг рядом.
   Тело ее было вялым, будто сломлено разгромом. Он испугался.
   – Может, зря мы его спугнули, – сказал он.
   – Что ты хочешь сказать?
   – Может, он голодает.
   – Он собирался ее съесть?
   – Ну, свои нежные вкусы мы защитили.
   Она крепко его обняла. Не то объятие, которого он хотел. В нем не было ничего от плоти, только боль.
   – Мы мало спали. Попытайся уснуть.
   – Ты тоже будешь?
   – Да. Мы оба устали.
   Утренний мир ушел от них, за закрытым окном слышался зазубренный шум машин, далеких, как история. Они – два человека в комнате, и смотреть не на что.
   Он пригладил ей волосы и закрыл ей глаза. Вспомнил миниатюрную работу ветра, играющего ее локонами. Неделя – это долго.
   Ее губы тряслись.
   – Лоренс?
   Я знаю, что ты скажешь, и знаю, что я скажу, и знаю, что ты скажешь…
   – Только не сердись.
   – Не буду.
   – Я люблю тебя, – просто сказала она.
   Я подожду здесь.
   – Ты не должен ничего говорить, – сказала она.
   – Спасибо, – ответил он.
   – Поцелуй меня?
   Он легко поцеловал ее в губы.
   – Ты сердишься на меня?
   – О чем ты? – соврал он.
   – За то, что я сказала. Я знаю, что тебе от этого как-то больно.
   – Нет, Тамара, от этого я чувствую, что ближе к тебе.
   – Я так рада, что сказала.
   Она устроилась поудобнее и придвинулась ближе к нему – не ради чувственности, а ради тепла и защиты. Он крепко обнимал ее, не как любовницу, но как осиротевшее дитя. В комнате было жарко. У него ладони в поту.
   Теперь она спала. Он убедился, что она спит. Осторожно высвободился из ее объятий. Если бы во сне она не была так прекрасна. Как можно бежать от этого тела?
   Он оделся, словно вор.
   Круглое солнце сжигало верхушки закопченных домов. Все припаркованные машины уехали. Несколько стариков с метлами в руках стояли, моргая, среди мусорных ящиков. Один из них пытался удержать кошкин труп на ручке метлы, поскольку не хотел к нему прикасаться.
   Беги, Вестмаунт, беги.
   Ему нужно установить дистанцию между собой и жаркой комнатой, где он не мог заставить что-то произойти. Зачем ей понадобилось говорить? Неужели нельзя было промолчать? В его одежде заблудился запах ее плоти.
   Ее тело осталось с ним, и он позволил этому видению спорить с его побегом.
   Я бегу сквозь снегопад ее бедер, разыгрывал он королевскую трагедию. Ее бедрами полнится улица. Обширные, как снегопад, тяжелые, как громадные падающие дирижабли, ее влажные бедра ложатся на острые крыши и деревянные балконы. Флюгеры вдавливают в кожу очертания петухов и кораблей. Лица знаменитых статуй сохраняются геммами…
   Потом он подумал об конкретной паре бедер в конкретной комнате. Обязательства жестоки, но мысль об одиночестве плоти хуже.
   Когда он открыл дверь, Тамара не спала. Он разделся в спешке и возродил то, что почти потерял.
   – Ты разве не рад, что вернулся?
   Тамара была его любовницей три года – пока ему не исполнилось двадцать.
 
10
 
   На третьем курсе колледжа Бривман уехал из дома. Они с Кранцем заняли две комнаты в центре на Стэнли-стрит.
   Когда Бривман сообщил матери, что намерен несколько раз в неделю ночевать в центре, она приняла это обстоятельство якобы мирно.
   – Ты же умеешь пользоваться тостером? У нас есть лишний.
   – Спасибо, мама.
   – И столовые приборы, тебе понадобятся приборы.
   – На самом деле, нет, мы не собираемся как-то серьезно готовить…
   – Тебе понадобится много столовых приборов, Лоренс.
   В кухне она переходила от ящика к ящику, отбирая предметы и нагромождая их на стол перед ним.
   – Мама, мне не нужен веничек для яиц.
   – Откуда ты знаешь?
   Она вывалила на стол коробку серебряных рыбных вилок. Она боролась с ящиком бечевки, но тот не вытаскивался.
   – Мама, это смешно.
   – Забирай все.
   Он последовал за ней в гостиную. Теперь она стояла над ним, шаталась на мягком стуле, пытаясь сохранить равновесие и одновременно отцепляя какие-то тяжелые расшитые шторы.
   – Что ты делаешь?
   – Что мне нужно в пустом доме? Забирай все!
   Она подтолкнула к нему упавшую штору и в ней запуталась. Бривман кинулся помочь. Она показалась такой тяжелой.
   – Убирайся, что мне нужно, забирай все!
   – Прекрати, мама, прошу тебя.
   По пути вверх по лестнице она сорвала с крючка персидскую миниатюру на бархатном фоне и сунула ему.
   – У тебя же там стены есть, правда?
   – Пожалуйста, иди приляг, мама.
   Она принялась опустошать бельевой шкаф, вываливая к его ногам кучи простыней и одеял. Встав на цыпочки, потянула на себя груду скатертей. Когда она вытащила одну, та развернулась, и упала на мать сверху, будто саван призрака. Мать забилась внутри. Он попытался помочь, но она накинулась на него из-под скатерти.
   Он отступил, наблюдая за битвой. Оцепенение затопило все его тело.
   Освободившись, она аккуратно развернула скатерть на полу и принялась ползать по углам, складывая. Волосы растрепались, и она никак не могла отдышаться.
   Он следовал за каждым ее движением, напряженно, следя сразу за всем. В уме он десять раз свернул эту скатерть, прежде чем мать торжествующе встала на коленях возле безупречного белого прямоугольника.
 
11
 
   Дом построили в начале века. В окнах все еще оставалось несколько витражей. Город установил на Стэнли современные флюоресцентные уличные фонари, и те горели призрачным желтым светом. Проникая сквозь сине-зеленое викторианское стекло, он превращался в насыщенный искусственный лунный свет, а тело любой женщины выглядело свежим и уличным.
   Под рукой всегда была гитара. Кедровое дерево прохладно прижимался к животу. Внутри гитара пахла коробками сигар, какие были когда-то у отца. Среди ночи получался отличный звук. В эти поздние часы чистота музыки изумляла и почти убеждала его в том, что он создает священные отношения с девушкой, с городом снаружи и с самим собой.
   Бривман и Тамара были жестоки друг к другу. Измену использовали как оружие боли и стимул к страсти. И все время возвращались к постели на Стэнли-стрит и к странному свету, который будто восстанавливал невинность их тел. Там они могли лежать часами, не в состоянии коснуться друг друга или заговорить. Иногда он мог утешить ее, иногда она – его. Они пользовались телами, но это становилось все труднее. Каждый жил за счет другого, у каждого имелся прибор для проникновения другому во внутренности. Слишком серьезно и странно, он был не в состоянии понять.
   Он вспоминает ужасные молчания и слезы, к которым не мог приблизиться. Он ничего не мог сделать, меньше всего – одеться и уйти. Он ненавидел себя за то, что причиняет ей боль, а ее – за то, что на него давит.
   В то ясное утро нужно было бежать дальше.
   Она сделала его беспомощным. Они сделали беспомощными друг друга.
   Бривман показал Тамаре заметки для повести, которую писал. Героев звали Тамара и Лоренс, действие происходило в комнате.
 
   – Как ты пылок! – мелодраматично воскликнула Тамара. – Сегодня ты – мой страстный любовник. Сегодня мы сброд и звери, птицы и ящерицы, слизь и мрамор. Сегодня мы знаменитости и дегенераты, посвященные в рыцари и раздавленные, прекрасные и омерзительные. Пот – наши духи. Всхлипы – колокола. Я не променяю это на изнасилование прекраснейшего лебедя. Вот почему, наверное, я прежде всего пришла к тебе. Вот почему, наверное, я покинула других, сотни тех, чьи изуродованные руки пытались удержать мои лодыжки, когда я мчалась к тебе.
   – Дерьмо собачье, – сказал я.
   Она высвободилась из моих объятий и встала на постели. Я подумал о бедрах каменных колоссов, но ничего не сказал.
   Она вскинула руки.
   – Иисус Андский, – провозгласила она.
   Я преклонил колена и зарылся носом в ее треугольник.
   – Излечи, излечи меня, – изображал я молитву.
   – Сам меня излечи. – Она засмеялась и рухнула на меня, ее лицо замерло наконец у меня на животе.
   Когда мы успокоились, я сказал:
   – Женщина, избавлена ты от немощи твоей.
   Она опустила ноги на пол, протанцевала до стола и зажгла свечу в моем оловянном мексиканском подсвечнике. Вознеся свет над головой, словно хоругвь, дотанцевала обратно до постели и взяла меня за руку.
   – Пойдем со мной, зверь мой, лебедь мой, – клянчила она. – Зеркало, евнухи, зеркало!
   Мы встали перед зеркалом.
   – Ну разве мы не прекрасны? – вопросила она.
   – Да уж.
   Минуты две мы рассматривали наши тела. Она поставила подсвечник. Мы обнялись.
   – Жизнь не прошла мимо нас, – промолвила она, изобразив ностальгию.
   – Ах. Увы. Печаль. Луна. Любовь.
   Я пытался быть забавным. Я надеялся, что наши сентиментальные шуточки не заставят ее размышлять всерьез. Этого я не выносил.
   Я сел на стул перед окном, она – ко мне на колени.
   – Мы любовники, – начала она, будто формулируя геометрическую аксиому, прежде чем приступить к теореме. – Если бы один из тех, кто там, внизу, взглянул вверх, кто-нибудь с очень хорошим зрением, он увидел бы голую женщину в объятиях голого мужчины. Этот человек немедленно возбудился бы, правда? Как мы возбуждаемся, читая соблазнительные описания сексуальных сцен в романе.
   От слова «сексуальные» я содрогнулся. Нет слова менее подходящего для любовников.
   – И вот именно так, – продолжала она, – пытаются смотреть друг на друга большинство любовников, даже если они уже давно близки.
   Близки. Еще одно такое слово.
   – Это большая ошибка, – сказала она. – Волнение запретного, волнение порочного растрачивается быстро, и вскоре любовники наскучивают друг с другу. Их сексуальные личности расплываются все больше и больше, пока не теряются полностью.
   – Каковы варианты? – Она начинала меня доставать.
   – Делать то, что разрешено, волнующим. Любовник должен узнать любимую целиком. Знать каждое ее движение: как при ходьбе движутся ее ягодицы, куда течет каждое крохотное землетрясение, когда у нее поднимается грудь, как растекаются лавой бедра, когда она садится. Знать внезапный изгиб ее живота на краю оргазма, каждый садик волос, светлых и темных, рисунок пор на носу, карту сосудов в глазах. Узнать ее так полно, чтобы она в результате стала его собственным созданием. Он отлил форму ее рук и ног, дистиллировал ее запах. Это единственный удачный вид сексуальной любви: любовь создателя к созданию. Другими словами, любовь создателя к самому себе. Такая любовь неспособна меняться.
   Когда она говорила, ее голос становился все звонче. Последние слова она выплюнула с каким-то неистовством. Я перестал ее ласкать. От этой клинической терминологии меня чуть не затошнило.
   – Что такое? – спросила она. – Почему ты меня больше не обнимаешь?
   – Зачем ты все время так делаешь? Только мне удалось тебя полюбить. Разве этого недостаточно? И надо тебе затеять операцию, вскрытие? Сексуальный, близки, дистиллировать – господи боже! Я не хочу все увековечить. Я хочу время от времени удивляться. Куда ты собралась?
   Она стояла передо мной. Свеча обрисовала ее рот, затвердевший в гневе.
   – Удивляться! Дурак. Как дюжина тех, с кем я была. Кто хотел заниматься любовью в темноте, в тишине, с завязанными глазами, заткнутыми ушами. Мужчины, уставшие от меня, как и я от них. И ты улепетываешь, потому что для нас я хочу чего-то иного. Ты не знаешь разницы между творением и мастурбацией. А разница есть. Ты не понял ни слова из того, что я сказала.
   – Демагогия, – заорал я, – демагогия, гемадогия.
   Я бормотал и закрывал лицо. Как меня угораздило попасть в эту комнату?
   – Мы черт знает что говорим, – сказала она, гнев испарился.
   – Почему ты не можешь просто лежать в моих объятиях?
   – Ох, ты безнадежен! – огрызнулась она. – Где мои вещи?
   Я смотрел, как она одевается, с пустой, оцепенелой головой. Она одевалась, покрывая тело участок за участком, и оцепенение росло, струей эфира стягивало горло. Оно словно растворило мне кожу, перемешало меня с комнатным воздухом.
   Она пошла к двери. Я ждал клацанья щеколды. Она остановилась, ладонь на дверной ручке.
   – Останься. Пожалуйста.
   Она кинулась ко мне, и мы обнялись. Кожа странно чувствовала ткань одежды. Она оросила мне шею и щеку слезами.
   – У нас нет времени делать друг другу больно, – прошептала она.
   – Не плачь.
   – Мы не можем устать друг от друга.
   В ее огорчении я вновь обрел себя. Много раз в жизни я замечал, что убеждаюсь в собственной прочности, лишь сталкиваясь с предельными эмоциями других. Ее горе восстановило меня, сделало мужественным и сострадательным.
   Я отвел ее к постели.
   – Ты прекрасна, – сказал я. – И всегда будешь.
   Вскоре она уснула в моих объятиях. Ее плоть отяжелела. Словно разбухла от бремени печали. Я мечтал об огромной мантии, что набросит мне на плечи рыдающий человек из летящей колесницы.
   Утром она по обыкновению ушла, пока я еще спал.
 
   Тамара внимательно все это прочитала.
   – Но я так не разговариваю, – мягко сказала она.
   – Да и я тоже, – сказал Бривман.
   Когда он вручил ей рукопись, акт письма завершился. Он больше не ощущал рукопись своей собственностью.
   – Нет, ты как раз так разговариваешь, Ларри. Ты говоришь, как оба героя.
   – Хорошо, я говорю, как оба героя.
   – Пожалуйста, не злись. Я пытаюсь понять, почему ты это написал.
   Они лежали в неизменной комнате на Стэнли-стрит. Лампы дневного света через улицу изображали луну.
   – Мне неважно, почему я это написал. Просто написал, и все.
   – И дал мне.
   – Да.
   – Зачем? Ты же знал, что мне будет больно.
   – Предполагается, что тебя интересует моя работа.
   – О, Ларри, ты же знаешь, что да.
   – Ну, вот поэтому я тебе и дал.
   – Похоже, разговора у нас не получается.
   – Что ты хочешь, чтобы я сказал?
   – Ничего.
   Началась тишина. Постель – точно тюрьма, обнесенная проволокой под напряжением. Он не мог выбраться оттуда или хотя бы шевельнуться. Его глодала мысль, что здесь ему и место – прямо в этой постели, опутанному тишиной. Этого он заслуживал, это единственное, для чего он годен.
   Он сказал себе, что надо просто открыть рот и заговорить. Легко. Просто скажи слова. Любым замечанием разорви тишину. Поговори о рассказе. Если бы он только мог атаковать тишину. Потом они тепло и дружески занялись бы любовью и до утра проговорили бы, словно посторонние.
   – Ты этим хотел сказать мне, что хочешь все между нами закончить?
   Она сделала храбрую попытку. Теперь надо постараться ей ответить. Я ей скажу, что хотел испытать ее любовь, брызнув ядом. Она скажет: о, это я и хотела услышать, и обнимет меня – доказать, что яд выдохся.
   Нужно только – разжать зубы, подключить шарниры челюсти, завибрировать голосовыми связками. Одного слова хватит. Одно слово вклинится в тишину и ее взломает.
   – Просто попробуй сказать что-нибудь, Ларри. Я знаю, что трудно.
   Любой звук, Бривман, любой звук, любой звук, любой звук.
   Используя мозг, словно грузовую стрелу, он поднял руку весом в двадцать тонн и положил ей на грудь. Отправил пальцы в пуговичные петли. Ее кожа согрела кончики его пальцев. Он любил ее за то, что она теплая.
   – Ох, иди же ко мне, – сказала она.
   Они разделись так, будто их преследовали. Он пытался заменить свое молчание языком и зубами. Ей пришлось нежно отстранить его лицо от соска. Он восславил ее чресла диалогом стонов.
   – Пожалуйста, скажи теперь что-нибудь.
   Он знал, что, коснувшись ее лица, почувствует слезы. Он недвижно лежал. Казалось, ему больше никогда не захочется двинуться снова. Он готов был оставаться так целыми днями, в ступоре.
   Она шевельнулась, коснулась его, и ее движение высвободило его, точно родник. На этот раз она его не останавливала. Отдалась его оцепенению. Все, что мог, он сказал своим телом.
   Они тихо лежали.
   – Тебе хорошо? – спросил он, и вдруг оказалось, что он заговаривает ее до полусмерти.
   Он перечислил ей все свои планы смутной славы, и они посмеялись. Он читал ей стихи, и они решили, что он станет великим. Она пожалела его за отвагу, когда он описал ей демонов, сидящих у него на плечах.
   – Убирайтесь, дураки грязные, – она поцеловала его в шею.
   – Еще на животе несколько.
   Вскоре Тамара уснула. Он-то разговаривал, чтобы этого не случилось. Ее сон казался дезертирством. Она всегда засыпала, когда он был бодрее некуда. Он был готов произносить бессмертные декларации.
   Ее пальцы лежали на его руке, словно снег на листве, готовые соскользнуть, когда он шевельнется.
   Он лежал подле нее, бессонный от своих видений просторов. Он думал о пустыне, такой громадной, что ее не пересечет никакой Избранный Народ. Он считал песчинки, будто овец, и знал, что его труд вечен. Он думал о пшеничных полях, что видны с самолета, с такой высоты, что невозможно разглядеть, в какую сторону ветер гнет колосья. Арктические земли и бесконечные чертежи полозьев.
   Дали, которые он не пройдет никогда, потому что никогда не сможет покинуть эту постель.
 
12
 
   Бривман и Кранц по-прежнему часто гоняли целыми ночами. Слушали поп-музыку местных радиостанций или классику из Соединенных Штатов. Направлялись на север к Лаврентидам или на восток к пригородам.
   Бривман представлял себе машину, в которой они сидели, сверху. Маленькая черная пилюля, летящая по земной поверхности. Свободная, как метеор, и, возможно, столь же обреченная.
   Они проносились мимо голубых снежных полей. Ледяная корка хранила мазки лунного света, словно рябь на воде. Печка работала на всю катушку. К утру им не надо было нигде быть – разве что на лекциях, а это не считалось. Над снегом все было черно – деревья, домишки, целые деревни.
   На такой скорости они ни с чем не были связаны. Могли перепробовать все возможности. Они проскакивали мимо деревьев, что росли уже сотню лет. Прорывались сквозь города, где люди проживали целые жизни. Они знали, что эта земля стара, горы – самые древние на планете. Все это они пролетали на скорости восемьдесят миль в час.
   Было в их скорости что-то надменное – презрение к миллиардам лет, за которые сгладились горы, к поколениям мускулов, очищавших поля, к труду, что ушел в современную дорогу, по которой они катили. Они это презрение сознавали. Должно быть, варвары скакали по римским дорогам с таким же чувством. Сейчас власть у нас. Какая разница, что было раньше?
   И было в их скорости нечто пугающее. Позади, в городе, лозами росли их семьи. Любовницы учили грустить, уже не лирично – удушающе. Взрослое общество настаивало на том, что из вереницы прекрасных абстракций им двоим требуется избрать уродливую частность. Они улетали от их большинства, от настоящей бар-мицвы, настоящей инициации, настоящего и порочного обрезания, которыми грозило общество, навязывая им ограничения и бестолковую рутину.
   Они кротко беседовали с французскими девушками в забегаловках по дороге. Те были такие жалкие, болезненные и со вставными зубами. Через двадцать миль они будут забыты. Чем они заняты среди арборитовых прилавков? Мечтают о неоне Монреаля?
   На шоссе было пусто. Они мчались по нему одни, и мысль об этом сделала их более близкими друзьями, чем когда-либо прежде. Бривман ликовал. Он говорил: «Кранц, единственные наши останки, которые обнаружат, – полоса масла на полу в гараже, даже без радуги». Последнее время Кранц был очень тих, но Бривман был уверен, что он думает о том же. Все, кого они знали, кто их любил, спали за много миль от их выхлопа. Если по радио передавали рок-н-ролл, они постигали его страстную жажду; если Генделя – осознавали величие.
   В этих поездках Бривман в какой-то момент делал себе такое предложение: Бривман, ты годишься для множества разнообразных переживаний в лучшем из возможных миров. Там множество прекрасных стихотворений, которые ты напишешь и обретешь славу, множество одиноких дней, когда ты не сможешь поднести ручку к бумаге. Будет много чудных сук, на которых можно лечь, ты станешь целовать кожу разных цветов, испытаешь многообразные оргазмы, и множество ночей, когда пренебрежешь своей похотью, горькой и одинокой. Будет множество вершин эмоций, ослепительных закатов, вдохновенных открытий, творческой боли, и множество убийственных плоскогорий равнодушия, где тебе не будет принадлежать даже твое собственное отчаяние. Будет много отличных сильных карт, которые можно будет разыграть жестоко или добросердечно, множество громадных небес, под которыми лежать и радоваться своему смирению, множество поездок на галерах в удушающем рабстве. Вот что тебя ждет. И теперь, Бривман, предложение таково. Предположим, ты можешь провести остаток жизни точно так, как в эту самую минуту, в этой машине, мчащейся в страну кустарника, остановившись по дороге именно здесь возле ряда белых столбов с указателями, вечно пролетая эти столбы на восьмидесяти в час, под эту механическую песню, нагнетающую отторжение, под этим именно небом с облаками и звездами, в голове твоей – вот этот сиюминутный разрез памяти – что ты выберешь? Еще пятьдесят лет такой автомобильной поездки или еще пятьдесят лет побед и падений?
   И Бривман никогда не сомневался, делая выбор.
   Пусть все продолжается, как сейчас. Пусть никогда не снижается скорость. Пусть останется снег. Пусть я никогда не лишусь этой близости к другу. Пусть мы никогда не найдем себе разных занятий. Пусть никогда не станем оценивать друг друга. Пусть луна замрет на одной стороне дороги. Пусть девушки станут у меня в мозгу золотой кляксой, будто лунная дымка или неоновый свет над городом. Пусть электрогитары вместе продолжают пульсацию под заявление:
 
Когда я потерял ее,
Я разум потерял.
 
   Пусть контуры холмов будут готовы вот-вот проясниться. Пусть деревья никогда не опушатся листвой. Пусть черные города спят одну длинную ночь, как любовник Лесбии[51]. Пусть монахи в полуотстроенных монастырях остаются коленопреклоненными на заутрене. Католическая молитва. Пусть Пэт Бун[52] остается на верхотуре хит-парада и все рассказывает ночным фабричным сменам:
 
И я пошел к цыганке
Судьбу свою узнать.
 
   Пусть снег всегда облагораживает автомобильное кладбище по дороге к Айерс-Клифф. Пусть заколоченные лачуги яблочных торговцев никогда не покажут ни глянцевых яблок, ни намеков на сидр.