– Мам, а нам еще долго идти? – вывел ее из задумчивости голосок Алишера.
   – Ты устал, сынок?
   – Нет… Совсем не устал. Я просто так спросил.
   – Ну, тогда давай вместе считать… Нам какой дом нужен?
   – Сорок третий.
   – Правильно. А сейчас мы проходим около двадцать пятого. Сколько еще домов надо пройти?
   – Восемнадцать! – подумав всего полминуты, весело сообщил он ей, глянув из-под козырька джинсовой бейсболки.
   – Думай, балда! Дома на этой стороне улицы нечетные, а на другой – четные!
   – А… Понял! Тогда – девять! И вовсе я не балда. Балда – это работник из сказки, который попа обманывал. Не знаешь, что ли? Мне бабушка давно читала.
   – Да знаю, знаю… Меня бабушка в детстве тоже балдой звала, когда сердилась. А в общем, ты молодец. Хорошо считаешь. В школу пойдешь, сразу отличником будешь.
   – А потом?
   – Что – потом?
   – Ну, после школы… Что я потом буду делать?
   – Потом… Потом ты в институт поступишь! И окончишь его с красным дипломом!
   – А у тебя диплом есть?
   – Нет. У меня нету.
   – А почему?
   – Я не успела институт закончить. Только два курса проучилась. Бросила.
   – Почему?
   – Потому что ты родился. Потом мой папа, твой дедушка, умер. Потом… Не важно, в общем. Ты не замерз?
   – Нет. Нормально.
   – Давай я сумку понесу!
   – Нет. Я сам.
   – Ну, сам так сам… Расскажи мне тогда что-нибудь.
   – Хочешь «Медного всадника»? Мы с бабушкой учили.
   – Хочу. Давай валяй «Всадника».
   Положив на грудь руку и старательно прокашлявшись, он вздернул вверх голову, перехватил сумку с одного плеча на другое, вздохнул и звонко, очень торжественно начал декламировать:
 
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн,
И вдаль глядел. Пред ним широко
Река неслася…
 
   Диля изо всех сил сжала губы, чтобы не улыбнуться ненароком. А может, чтобы не заплакать.
   Слишком уж грустно-комично выглядел Алька на этой безлюдной чужой улице, осыпанной мелким дождем, – замерзший маленький таджик с котомкой через плечо и с Пушкиным на устах. Но ничего, пусть вдохновляется. Так и дороги не заметит. Язык до Киева доведет, а Пушкин до дома номер сорок три по Комсомольской улице. И к чему она его способности будет дальше «приспосабливать», интересно? И память у него отличная, и соображает быстро, и схватывает все на лету.
   Она, кстати, тоже в детстве, мама говорила, очень большие способности проявляла. И в школе хорошо училась В обыкновенной душанбинской школе, что на улице Колхозной в Гиссарском жилом массиве. В их классе, помнится, много русских ребят было. А потом, когда в городе путч начался, занятия в школе прекратили. Потом вернулись – никого из русских почти не осталось. И учиться она хуже стала. Не в том смысле, что поглупела, а от страха, наверное. Сидела тихой мышкой, не высовывалась. Так мама велела. Мама и в школу на собрания больше не ходила – папу просила. Он уважаемый был человек. Врач. Хирург. С виду гордый, неприступный сын Памира, а на самом деле добрый и тихий человек. Если бы мама тогда не подкосила его известием о дочкиной беременности, может, и сейчас был бы жив, как знать…
   Нет, стоп. Нельзя ей сейчас об этом думать. Нельзя цепляться за прошлое, хоть оно и норовит проникнуть во все щели. Удивительно, как настырно оно о себе напоминает – вроде и момент для этого самый неподходящий. Холод, дождь, длинная улица, неизвестность. Надо собираться с силами, надо определяться с судьбой, надо сжимать себя в твердый комок, а она вместо этого в воспоминания ныряет, как в спасительный теплый омут. Нет, не осталось ничего в теплом омуте! Высох давно! Вперед, вперед, к дому номер сорок три…
   Дождь неожиданно кончился, и слабые солнечные лучи нерешительно пробились сквозь холодный сырой воздух, заиграли желтизной листьев, жалко сгрудившихся у кромки тротуара. Диля остановилась на секунду, подставила под солнечный луч лицо. Ах, как хорошо! Вот так и стоять бы на месте соляным столбиком, и никуда не идти, не определять свою новую судьбу. Потому что страшно. Сил нет, как страшно подходить к дому номер сорок три. Чем ближе, тем страшнее.
   Алька меж тем все строчил своего «Медного всадника», даже рукой размахивал себе в помощь. Она однажды у мамы спросила: почему именно Пушкин? Ее тоже в детстве Пушкиным пичкала, и Альку вот… А мама ответила – Пушкин, он везде Пушкин. Что в России, что в Европе, что в Азии. Везде, мол, пригодится, куда судьба ни занесет. Ну вот, занесла. И что? Как им поможет Пушкин? Разве что длинный путь скоротать?
   Попавшаяся навстречу пожилая женщина удивленно уставилась на декламирующего Альку, потом улыбнулась недоверчиво, покачала слегка головой – непонятно было, то ли одобрила, то ли осудила. Диля повернула к сыну голову, вслушалась…
 
…И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова.
 
   – Мам, а кто это – порфироносная вдова? – не меняя своей декламирующей интонации, вдруг спросил Алька.
   – Погоди, сынок… Потом. Мы с тобой пришли, кажется. Вот он, дом сорок три.
   – Так пойдем?
   – Нет. Погоди. Давай присядем на минуточку, отдышимся. Я хоть в порядок себя приведу. Вон, я вижу, там скамейка есть…
   На самом деле она вовсе не запыхалась, и в порядок было приводить нечего. Просто накатила очередная волна страха, подступила тошнотой к горлу. Живо представилось, как они звонят в дверь квартиры Тани Деревянко, как дверь открывают незнакомые люди, и ни о какой Тане Деревянко они отродясь слыхом не слыхивали…
   Тяжело плюхнувшись на скамейку, она откинулась на спинку, почувствовала всем телом ее холодную набухшую влажность. Нет, на этой скамейке долго не усидишь. Надо вставать, надо идти. Но сил идти не было.
   – Мам, пойдем… Скамейка мокрая, ты простудишься.
   – Да. Сейчас. Немного посижу, и пойдем. Я не простужусь, ты не бойся. Достань там печенье, перекуси…
   Пошарив в сумке, она извлекла на свет открытку с сиренью, принялась вчитываться в давно уже выученные наизусть строчки: «Дорогая Танюша, поздравляю тебя с праздником Первое мая…» Картонный квадратик обтрепался на уголках, неровные мамины строчки прыгали перед глазами, написанный с правой стороны адрес Тани Деревянко выпучился, будто кто приложил к нему сильную объемную линзу. Или это слеза у нее в глазу застряла? Опустив голову, она быстро сморгнула ее, чтобы Алька не заметил. Потом перевернула открытку, принялась со вниманием разглядывать пышную сиреневую ветку. И даже ладонью по ней слегка провела, будто просила определить-таки местонахождение Тани Деревянко по указанному адресу. Будто в силах была ей дать такие гарантии сиреневая ветка на старом глянцевом кусочке картона. Обыкновенная ветка, обыкновенная открытка…
* * *
   Жизнь у них в доме сразу менялась в плохую сторону, когда мама получала письмо или открытку от Тани Деревянко. В детстве Диля ужас как боялась этих писем, а один раз, возвращаясь из школы и заметив, как выставился в дырочки почтового ящика белый конверт, даже решила взломать хлипкий замочек и разорвать этот конверт к чертовой матери. На мелкие клочки. Только ничего у нее не вышло. Застала ее за этим занятием соседка по лестничной площадке, потом еще и отцу нажаловалась. Правда, он маме о Дилином преступном поползновении ничего не сказал. Просто отдал письмо, и все. Хотя Диля и подозревала, что делать ему этого вовсе не хотелось.
   Мама всегда сначала плакала над конвертом, прежде чем распечатать его. Потом уходила с ним в комнату, закрывала за собой дверь. И будто выключалась из жизни на несколько дней – ходила по дому сомнамбулой, обед не варила, отцовых рубашек не стирала, к Диле с воспитанием не приставала. Они с отцом даже успевали привыкнуть к этой временной беспризорности. А потом наступал святой день – мама садилась ответное письмо писать. Со слезами, длинными вздохами, долгим стоянием у окна и трагическим переплетением рук на животе, будто у нее там что-то болело сильно. Хотя Диля с папой совершенно точно знали – ничего у нее там не болело. У них в этот день своя задача была – чтоб не сплоховать и под руку к ней ни с одной домашней проблемой не подлезть. Надо было вести себя тихо и просто ждать завтрашнего дня, когда поутру сбросит мамина рука конверт с ответным письмом в щель голубого почтового ящика, что висит справа от дверей большого продовольственного магазина на улице Колхозной. И все. Казалось бы, просто. И тем не менее Диля не удерживалась, каждый раз ее тянуло с отцом на эту тему поговорить.
   – Пап… Почему мама письму не радуется? Ей что, плохое что-то пишут, да?
   – Нет. Плохого ей там не пишут. Это же от подруги письмо – чего там может быть плохого?
   – Тогда почему она плачет?
   Когда Диля была маленькой, он всегда одинаково отвечал на этот вопрос – у мамы голова болит. А потом, когда Диля подросла, начинал размазывать свои объяснения, как масло по горячему хлебу. Вроде и намазал щедро, а масла уже нет, и непонятно, что ешь, то ли хлеб с маслом, то ли просто жирный мокрый мякиш…
   – Понимаешь ли, доченька. Мама у нас очень хорошая, просто ей жить здесь трудно.
   – Почему? Мы же с тобой живем!
   – Ну да. Мы здесь родились. Нам легко. А у мамы душа там осталась, на родине. Там все другое – и люди другие, и еда, и воздух. Плохо ей здесь, понимаешь?
   – А зачем поехала, если плохо? Надо было там и оставаться!
   – Она не могла, доченька.
   – Она полюбила тебя, да? Как лягушка Ивана-царевича?
   – Ну… будем считать, что так. Как лягушка.
   – А ты?
   – И я полюбил.
   – А почему ее дедушка с бабушкой не полюбили? Что она им сделала?
   Папа вздыхал, каменел твердым усталым лицом, торопливо совал ей под нос тарелку с ужином.
   – Пап, ну почему? Они не хотели, чтобы мама твоей женой была, да? Не понравилась она им?
   – Да при чем здесь не понравилась… Тут другое, дочка.
   – Какое – другое?
   – Ну, как бы тебе объяснить… Мы по-настоящему с мамой пожениться не можем, понимаешь? Так, как хотят бабушка с дедушкой.
   – Так вы, что ли, совсем не женатые? Вообще? – таращила она на него удивленные глаза.
   – Почему? Мы женаты! В паспортах штампики стоят, как полагается. Нам их там как раз и поставили, на маминой родине.
   – А у вас и свадьба была?
   – Нет. Свадьбы у нас не было. Мы только зарегистрироваться успели.
   – Хм… А чего тогда свадьбу не справили? Вы же обратно уже не разженились, если я родилась? Чего бабушка с дедушкой от вас хотят-то?
   – Да ничего они не хотят, Диля… И вообще, отстань от меня! Зря я с тобой этот разговор завел. Маленькая ты еще.
   – А если они ничего не хотят, почему ни разу в гостях у нас не были?
   – Они старенькие уже, чтобы по гостям разъезжать. Зато к нам дядя Баходур в гости приходит. Ты любишь дядю Баходура?
   – Не-а. Не люблю.
   – Почему?
   – Потому что его мама не любит… У него глаза улыбаются, а на самом деле они – злые и хитрые! И еще потому, что он милиционер!
   – Какие ты глупости говоришь, Диля! Самые настоящие глупости! С чего ты взяла, что мама его не любит? Все в одну кучу свалила! Дядя Баходур – мой родной брат, и по одному только этому обстоятельству ты должна любить его! Погоди, я вот поговорю с мамой…
   Папа сурово сводил широкие черные брови к переносице, оглядывался на дверь комнаты, где плакала над письмом от Тани Деревянко мама. Диля знала – ни о чем таком он с мамой разговаривать вовсе не станет. Очень добрым человеком был папа, нисколько она его не боялась. И в больнице, где папа работал главврачом, его тоже никто не боялся. Мама иногда, сердясь, даже выговаривала ему, что все врачи и медсестры якобы готовы сесть папе на голову и свесить ножки, и Диля помирала со смеху, представляя, как они там у папы на голове все помещаются.
   – Пап! А почему дядя Баходур к нам в гости приходит, а мы у него дома ни разу не были?
   – Почему? Я был…
   – А почему мама с нами к дедушке и бабушке в Хорог ни разу не съездила? Давай ее в следующий раз уговорим с нами поехать! Там же очень красиво, там горы… Она даже Памир ни разу не видела…
   – Не надо маму уговаривать, Диля. Не приставай к ней с этим.
   – Почему?
   – Ну… Во-первых, потому, что она дорогу в Хорог плохо перенесет. Укачает ее, понимаешь? А во-вторых…
   Отец вздохнул, опустил плечи, застыл над своей тарелкой и замолчал, провалился куда-то мыслями, будто и не было его здесь. И лицо вмиг стало виноватым, отрешенным и совсем беззащитным; казалось, еще немного, и он очнется и примется потерянно извиняться перед ней неизвестно за что. Диля заерзала на стуле, пытаясь таким образом вытянуть шею, чтоб заглянуть ему в глаза и улыбнуться ободряюще. Не любила она у папы такого лица. Тревожно ей становилось от такого лица, неприютно. Ладно, мама плачет над письмом, это еще куда ни шло.
   Чего с нее возьмешь – она женщина. Пусть. А папа не имеет права проваливаться мыслями и отрешаться лицом! Хотя бы в такие дни, когда мама плачет…
   – Пап… Пап, ты чего? Ешь, у тебя все остынет!
   – Да, доченька, да… Конечно, доченька! – тут же улыбался он ей, быстро моргая короткими густыми ресницами. – Так о чем мы с тобой говорили?
   – О том, что мама дорогу в Хорог не переносит…
   – А, ну да! Ну конечно! Сама вспомни, как ты в прошлый раз боялась над горами на самолете лететь? Забыла? Помнишь, как со страху мне абрикосовым соком все штаны залила?
   Он засмеялся легко, и трещинки морщинок весело побежали из уголков глаз, и она тоже засмеялась в ответ, и сразу стало внутри хорошо и спокойно, и это даже ничего было, что мама за дверью плачет, и ничего, что она к бабушке с дедушкой опять не поедет. И пусть не ездит, подумаешь. Перелет из Душанбе в Хорог над горами – даже для «нервного самоубийцы нелегкое испытание», как выразился однажды сидящий за ними в самолете русский парень-турист, неловко сминая бумажный гигиенический пакет. Бедняга, он даже в иллюминатор толком не смог посмотреть. А там было, было на что посмотреть – этот прекрасный и ужасный восторг Диля испытала тогда еще, в шестилетнем возрасте, когда отец впервые повез ее к дедушке с бабушкой. Внутри все леденело от страха и в то же время пело на одной высокой и счастливой ноте, и непонятно было, чего в ней в тот момент было больше, страха или полного счастья. А может, это было единое ощущение, цельное, чистое, будто жгучее острое перемешали с приторно сладким и образовался новый продукт, неожиданно вкусный и пряный. В течение часа самолет гордо и бесстрашно скользил над холодными долинами, чуть не цепляя плоскостями склоны гигантских горных пиков и пролетая над ними так низко, что Диля с восхищенной опаской успевала замечать, как за крыльями поднимаются белые снежные вихри. А однажды ей даже показалось, что острая черная скала неумолимо приближается к иллюминатору, и она закрыла глаза в ужасе и всем телом припала к папиному теплому боку… А папа в самолете спокойно спал. Папа ничего не боялся. Когда она его растормошила, поморгал сонно, выглянул в иллюминатор, зевнул. Потом пробормотал что-то – вроде того, за последние тридцать лет по статистике не случилось в этих местах якобы ни одной авиакатастрофы…
   А потом она и сама к этим перелетам привыкла. Не было уже того первого остро-сладкого, захватывающего дух страха. Хотя нечто подобное и пришлось еще раз испытать там же, на Памирском шоссе, когда грузовая машина везла в кузове их студенческий отряд из Хорога в Ош и зависла передними колесами над пропастью. Правда, их в одну секунду вынесло из кузова – попрыгали на дорогу, как резвые кузнечики. Она и не помнит, как рядом с ней оказался тогда Алишер – вроде сидел у заднего борта, а она – у самой кабины. У них в то время и близко не намечалось никаких отношений. Так, переглядывались иногда. По-дружески. Однокурсники все-таки. Он вообще был до ужаса скромным, долго к ней не мог подойти. Это уж потом взаимные чувства костром разгорелись, когда на следующий год задумали они осуществить по этим же местам самостоятельный пешеходный маршрут… И никто их не остановил, главное. Никто не мог предположить, как это все стремительно закончится, затянется в жгучий больной узелок ее с Алишером любви и скорой его гибели в горной быстрой речке, а потом, уже дома, последствия этого состоявшегося, но не успевшего объявиться законным супружеством чувства всплывут наружу позором для ее семьи. Никто уже о той любви и не думал, и не вспоминал, когда она решала в одиночестве, как ей быть со своей невидимой пока постороннему глазу внебрачной беременностью. Конечно, у нее выбор был. Можно было от маленького Алишера отказаться. И сроки медицинские позволяли, и папа бы все устроил как надо. Тем более родители того, погибшего Алишера ничего про потенциального внука знать не захотели. А может, это обидное обстоятельство как раз на ее решение и повлияло. Раз так, то пусть маленький Алишер будет. Как память о том, любимом и безвозвратно ушедшем. Ее Алишер, ее память, собственная. Она и отца с мамой решила не посвящать в свое беременное щекотливое положение, помалкивала, сама по себе замкнувшись внутри. Нет, они ее жалели, конечно. Еще бы – у дочки первая любовь так трагически оборвалась. И в университете ее жалели. А потом как раз мятеж в Худжанте случился, тема эта везде стала главной, пугающей и трепетно обсуждаемой в первую очередь, потому что все боялись повторения той ужасной войны, вспыхнувшей пламенем из черного октября девяносто второго года. И она тоже ту войну помнит по серым подвальным стенам папиной больницы, где спасалась вместе с мамой то ли от людей, то ли от пуль, и мама крестилась мелко и суетливо, прижимая ее голову к животу.
   Родители, впрочем, сами догадались, когда живот у нее на нос полез. Мама, как обычно, плакать принялась, а папу сразу на седину пробило. Сник, постарел, смотрел в торжествующие глаза пришедшего обсудить эту новость дяди Баходура, как виноватый и принявший на себя законное наказание преступник. О чем уж они там поговорили, Диля не знала. А только папа в Хорог больше не полетел. И о бабушке с дедушкой разговоров с ней больше не заводил. А жаль. Диле казалось, что они ее почти полюбили, бабушка Назира и дедушка Мастибек…
   Да, именно так, почти. Потому, если уж говорить по большому счету, она не особо к ним и рвалась. Поцарапывалась внутри едва заметная, практически неуловимая обида, похожая скорее на мимолетное ощущение, что они ей не совсем бабушка с дедушкой, а… именно так, почти. Радовались, когда она с отцом приезжала, – почти, были с ней ласковы – почти, любили – тоже почти. Во всем это легкое обидное «почти» чувствовалось. Так ведут себя хозяева с приехавшим на каникулы дальним и незначительным племянником: вежливо его привечают, заставляя себя улыбаться, и в то же время присматривают за ним брезгливо исподтишка – как бы не попортил чего ценного. Нет, внешне она никак обиду на это «почти» не проявляла. Наоборот, втайне гордилась тем, что сильно отличается от своих двоюродных и троюродных сестер и братьев, которых в забытом кишлаке под Хорогом водилось великое множество – у папы и дяди Баходура было еще четыре брата и две сестры. Все это родственное сообщество рассматривало ее несколько презрительно, но и с большим любопытством, взахлеб, как диковинку, ело настороженными глазами ее короткую клетчатую юбку в складку, ее мальчишескую стрижку, ее белую безрукавку с лихой английской надписью на спине. Братья и сестры таких прикидов не носили. Девочки не стригли волос. А повзрослевшие девочки обязательно надевали хиджаб и нигде после школы больше не учились – ждали, когда их родители замуж выдадут. А развлекались одним занятием – смотрели, как бабушка Назира лепит руками свои бесконечные горшки.
   Отчего-то это занятие у них особо почиталось – горшки руками лепить. И непременно каждой матери полагалось обучить дочерей этой же процедуре. Поначалу, когда Диля еще совсем маленькой была, она очень удивлялась – почему взрослые женщины с таким увлечением этим игрушечным делом занимаются? Может, это они не всерьез делают? Хотя лицо бабушки Назиры было всегда преисполнено торжественностью момента, когда она расстилала во дворе дома кошму. А двоюродная сестрица Фатима с таким же лицом несла ей из сарая ком глины. Бабушка важно брала его из внучкиных рук, трогала со всех сторон, будто оглаживала, потом бросала на фанерку, отрывала кусок и начинала раскатывать меж ладоней длинную толстую колбасу, вся сосредоточившись на этом занятии. Диля, про себя усмехнувшись, тут же вспоминала, как точно так же, бывало, дома из пластилина поделки лепила, оглядывалась на рассевшихся на земле вокруг кошмы сестер – не улыбаются ли они про себя так же, как она, этой бабушкиной серьезности.
   Сестры не улыбались. Наоборот, зачарованно наблюдали за бабушкиными руками, будто ждали от нее какого-то циркового фокуса. Бабушка меж тем, раскатав одну колбасу, бралась за следующую. Когда их уже много накапливалось, начинала выделывать из каждой что-то вроде заготовок для будущего кувшина – вот его туло, вот горловина, а вот эта колбаса, которая поменьше и потоньше, стало быть, ручкой будет. Нет, ну все точно так, как поделка из пластилина лепится! Осталось разгладить пальцами швы – и нате вам, готовый кувшин.
   – И все? И больше ничего не будет? – наклонившись к уху сидящей рядом Фатимы, разочарованно спросила Диля.
   – А что еще? – удивленно подняла на нее темные карие глаза Фатима. – Сейчас мы его на солнышко отнесем, он должен отдохнуть. А потом в костре обжигать будем. Ты смотри, смотри, интересно же…
   – А на что смотреть?
   – Как бабушка новый кувшин будет лепить…
   – А что, она как-то по-другому его будет лепить?
   Фатима сверкнула на нее сердито глазами, махнула рукой и тут же потупилась под строгим взглядом бабушки Назиры. Так и осталось непонятным для Дили, за что она рассердилась на Фатиму – то ли за то, что позволила себе разговоры во время «урока», то ли проявила внешнее недовольство ее, Дилиной, бестолковостью…
   А на другой день процесс пошел уже интереснее – бабушка принялась отдохнувшие и в костре обожженные кувшины расписывать. Так же важно уселась на свою кошму, разложила вокруг себя кисточки, поставила большую пиалу с темной, как показалось Диле, дурно пахнущей жидкостью.
   – А что у нее там? – тихо спросила Диля у Фатимы, показывая подбородком на пиалу. – Краска, что ли?
   – Нет, это не краска, девочка. Это я специальную глину растворила, она тоже похожа на краску, – ответила вместо Фатимы бабушка, ласково улыбнувшись. То есть почти ласково. А может, преувеличенно ласково.
   Диля даже поежилась слегка, кожей почувствовав бабушкину неискренность. Непроизвольно подтянув ближе к коленям складки короткой юбки и спрятав глаза за длинным козырьком кепки-бейсболки, принялась рассеянно наблюдать, как бабушка наносит на светло-серую глиняную поверхность кружки, точки и штрихи, соединяя их одной линией. Краска моментально подсыхала, приобретала красноватый оттенок на сером глиняном поле, которого уже и видно практически не было из-за густого орнамента. «А красиво получилось…» – отрешенно подумала Диля, прищуривая глаза.
   – Этот кувшин я твоему отцу подарю, моему второму сыну Амирчону, – словно услышав ее мысли, повернула к ней бабушка голову.
   – Спасибо… – невпопад за отца поблагодарила Диля, улыбнувшись.
   – Сын Амирчон большим человеком в Душанбе стал, начальником больницы! – гордо обвела она взглядом сидящих вокруг кошмы девочек, и они дружно и уважительно закивали, как будто впервые от бабушки услышали это известие. – А первый мой сын Баходур тоже вот-вот начальником станет. Еще главнее, чем Амирчон, – начальником милиции! Он редко в гости ездит, потому что очень занятой человек. Был три года назад, вместе с женой…
   Кинув быстрый взгляд в сторону Дили, бабушка вдруг посуровела и без того твердым морщинистым лицом, подтянула губы ровной узкой скобочкой. Потом вздохнула, произнесла грустно и немного обиженно:
   – Хорошая жена у Баходура, настоящая мусульманка… Жаль только, детей родить ему не может. И за что сыну такое наказание послано, Аллах акбар… На, Диля, держи кувшин. Отец будет рад в доме материнский подарок иметь.
   Так они с отцом, помнится, с этим кувшином к маме и заявились. Она его даже в руки не взяла. Просто махнула равнодушно рукой – поставьте, мол, где-нибудь… А потом кувшин куда-то исчез, будто и не было его вовсе. Они и не спросили, куда она его пристроила. Привыкли ни о чем не спрашивать. Мама вообще в доме никаких вещей из местного колорита не держала. Такое было чувство, будто сознательно создавала вокруг себя островок из той, прежней жизни. Даже по улицам ходила так, будто она в этом городе случайно оказалась и ждет не дождется, когда надо будет собирать чемоданы да ехать, наконец, на вокзал. Ни буйство уличной зелени, ни ковры из розовых кустов на площади Озоди и на проспекте Рудаки, ни сам город, живописно взбирающийся уютными улочками по склонам окрестных гор, ни сами горы – ярко-синие по весне и теплые, рыжие поздней осенью – ничего ее взгляда не соблазняло. А разноцветное многоголосье рынка Баракат, куда они делали вылазку по воскресным дням за покупками, вообще ее раздражало страшно. Взгляд становился чужим, немного надменным, лениво скользил сквозь толпу, словно она терпеливо пережидала, когда эта неприятная для нее процедура закончится. Так смотрят люди из дальнего ряда партера на плохую театральную постановку – вроде и вслух о своем недовольстве не заявишь, и надо из приличия сидеть, терпеть до конца все действо. Проявлять толерантность. Прятать тоску и душевное неприятие. Хотя как его спрячешь – оно все равно наружу вылезет. Особым выражением лица…