Совершенно явно, он был люто возбужден. И мне была страшна его страсть, могущая своим рычагом перевернуть сейчас все что угодно. Он словно искал любого твердого и достоверного изъяна в воздухе этой комнаты. Как новый Вий в пределе безбожной церкви.
   Он словно хотел возбудить и меня. Словно взнуздать. Он нагло продирался через одолевающий меня густой морок, как сквозь сушняк.
   - Ну, хватит, хватит, хватит, хватит! - взмолился я.
   - А что, действует? Действует? Слышишь, действует?! - он удовлетворенно и зло перевел дыхание.
   И, надо признаться, он преуспел. Я горел.
   Хорошо, что она не слышала.
   Хотя...
   Тощие все-таки стены. Стрекот счетчика в коридорчике...
   Он завершал разговор.
   А вот наши с ним многолетние отношения он спокойно воспринимает "символически дружескими". Он зевнул в темноту, будто откусывал от нее шматок.
   Ну, "символически", так символически.
   Я давно подозревал, что он ужасен, но не столь чудовищен.
   И я... Я ничего не знал про себя.
   Ночь брала свое. Тихо поскрипывал электрический счетчик в своей черной будочке.
   Глава восьмая
   Исход
   Я не спал, я словно продолжал отбиваться от него, от Овечина, тихо поправшего меня, навалившегося в борьбе, которую я изначально проиграл. Он заваливал меня вонючими тюфяками своей речи.
   Вот-вот он меня подожжет.
   Я выбрался в туалет, где были душ и умывальник. Вот продвинутая ладная дачка.
   Из водянистого зеркала на меня смотрел полуголый лысеющий шатен, вылезший из каких-то тревожных темных глубин. Как утопленник, прилипший к изнанке льда. Я вдруг увидел, что в одночасье перестал быть юным.
   ...Я повернул вентиль, но в пересохшем источнике воды не было... Овечин перекрыл на ночь где-то вентиль.
   Рука моя соскользнула и задержалась на единственной опоре, которая, будучи частью моего тела, была вне меня, но и во мне. Я попробовал себя на вес. Он ощутимо прибавился...
   Я ................
   ..........................................................
   Возбуждение осело и улеглось во мне мутным слоем.
   Сон обуял меня.
   И я куда-то сбежал с высоченного холма.
   Ни одного сновидения во мне не осталось.
   Только смутное видение, как Овечин выбирается из комнаты...
   Я проснулся раньше всех. Утро запаздывало, невзирая на изменение скорости вращения нашей потрепанной планеты.
   Длинный Овечин пролежал всю ночь в своем спальнике, лицом в потолок, перерезая комнату безумной диагональю с севера на юг. Ему точно не снились пастушечьи созвездья, и его руки не лизала ни одна собака. Мне почудилось, что он покоится, как нетленные мощи праведника, поправшего порок, в склепе монастыря с невероятно строгим уставом. Ровное лицо спящего не несло на себе ничего. Маска была очень похожа на лицо Овечина. Он был подозрительно чист, как свет, вламывающийся в окно.
   Но я-то знал, какого рода затычкой он пока замкнут.
   И зло, от него исходящее, имело только речевую форму.
   Пока. До поры до времени.
   Но именно этим утром я проснулся совсем другим персонажем своей изменившейся жизни. Она, безучастная, лишь огибая и не касаясь меня, меня подточила. Я проснулся слишком много узнавшим, увидевшим нечто и в одночасье постаревшим. Хотя ничего такого особенного и нового я не узнал и не увидел, но что-то все-таки, что-то произошло, хотя и я не знаю со всей определенностью что.
   Но за нашим завтраком, даю свою голову на отсечение, присутствовало что-то или кто-то еще.
   Хоть оно и не возило столовой ложкой по тарелке с липкой овсянкой и не бултыхало чайной ложечкой в чашке с чаем.
   Но новое и тайное, не имеющее ни пола, ни признаков, может быть, только чин.
   Само некто, имеющее отношение ко всем нам. Сразу к троим.
   Повязавшее, повязавший, повязавшая нас.
   Мы позавтракали. И я ни разу не переглянулся с Олей.
   Обратного пути я не помню.
   Часть вторая. На приступ
   Глава девятая
   Перемена освещенности
   Через короткое время наша троица распалась.
   Инициатором этого был Овечин, ему просто надоело нас пасти.
   Но мне-то чудилось, что что-то или кто-то стало нам мешать.
   Мы расползлись, как проснувшиеся по весне насекомые. Словно мы поняли, что изнурены друг другом, что роли, которые мы играли, встречаясь втроем, гуляя и разговаривая, уже целиком выговорены, а новых слов как-то и нет. Каждый отошел в свою сторону. Или Овечин это так подстроил...
   И все отличие перемен, коснувшихся каждого из нас, состояло в том, что наши новые стороны были по-разному освещены.
   В одной света было ровно столько, сколько надо, так как у тамошних насельников амбиций не было.
   В другой - явно не хватало, но никто оттуда не жаловался на немочь. Или их жалобы до меня не доносились.
   А третья стала абсолютной, избыточно сияющей и вообще блескучей.
   Глава десятая
   Порезы и шрамы
   Быстро наступившей в этом году чудной весной, что всем сулит перемены, случилась настоящая трагедия.
   И по сравнению с ней резаные вены этой глупой, недалекой, как-то вмиг подурневшей Оли, - ей и надеяться во всем этом раскладе ведь было не на что, совершенно не в счет.
   Или, может быть, это я так решил. Насчет счета.
   Сквозь строгую вахту полузакрытой окраинной клиники меня провел знакомый, проходящий там преддипломную практику. Бабка-вахтерша осмотрела нас из дупла страшной проформалиненной совой. Будто вот-вот вылетит охотиться на беззащитных мышей.
   И в нарядный, апрельский полдень, когда один краткий игрушечный ливень сменялся, словно подталкиваемый в спину, другим, полоща в прозрачной лохани пахучие, еще не распустившиеся безлистые сиреневые кусты и низенькие яблони в палисадах предместий, меня, полного весенней молодой радости, не впустила к Оле в больничную палату ее мать. Я сразу понял, что эта низенькая женщина ее мать, хоть никогда не видел ее, ведь я, как и Овечин, в их частном доме ни разу не бывал. У калитки стаивал, на окна глазел, а в самом доме не был. Сумеречнее этой женщины я никого не встречал.
   Я долго трясся в набитом трамвае на эту злополучную окраину, въезжая из робкого дождя через полосу сияния в мощный ливень. Еще три-четыре остановки, и можно было сойти там, где мы начинали два месяца назад наш зимний злополучный променад.
   С ненавистью глядя мне в глаза, эта темная женщина трагической, но отчаянной богородицей преградила мне путь. Это была немая сцена, пауза затягивалась. Я ничего ей не сказал.
   Я, кажется, попятился, когда она восстала на моем пути. Будто бы материализовавшись из ничего, из воздуха, пахнущего лекарствами, из легкого весеннего сквозняка.
   Она пылала предо мной воплощенной карой, совершенно непроницаемая для моего усилия. Она смотрела так, будто знала про меня все.
   Честно говоря, бодрости для этого визита во мне было не так уж много. Я вообще-то хорохорился, вовсе не хотел видеть поверженную Олю в больничной палате. Ведь мы как-то сразу перестали встречаться втроем. А друг другу при встрече только кивали. Издали. Все заторопились. Все наши слова как-то оборвались, да их и раньше было немного, так что это было и незаметно. И она как-то сразу уходила в тень, за угол, скрывалась за дверью.
   Вот Олина мать встала на моем пути.
   И я понял, что она совсем не похожа на почерневший соляной столб. Нет, она не была пассивна, в ней гудел гейзер. Он состоял из мести, из того, что может вспыхнуть от одного неосторожного шага в ее сторону. Я это мгновенно почуял. Запомнил ее лик, пронзительные сухие глаза - в высоком проеме палаты, словно в окладе. В ветхом здании нервной клиники.
   Попятился.
   Повернулся и заспешил к выходу.
   Она неотрывно смотрела мне в спину. Просто палила. Лопатки, поясницу. У меня никогда не вырастут крылья.
   Как в кино - я вышел за границы экрана. Какой плохой фильм про меня. Я безмерно виноват перед всеми. Никуда не годный кинотеатр.
   Я понял, что у меня появилось темное, как лицо этой женщины, прошлое, неотделимое от меня. Я словно выпал из обратной перспективы, где вместо точки схождения простираются безмерное уныние, пустое раскаяние и невыразимая тоска.
   В первый и последний раз я посмотрел на иную, почти неузнаваемую девушку сквозь полураскрытую створку. Я посмотрел каким-то особенным способом, не обернувшись на нее.
   Но, клянусь, я видел ее, видел ее, хотя уже удалялся в дальний конец гулкого больничного коридора, где топтался мой приятель, говоря о чем-то с врачом.
   Зрелище палаты разворачивалось во мне. Подробности обуяли меня. Между ними и мной не оказалось никакой плевы. Ведь все-таки мне хватило сотой доли секунды.
   Белая пустая тумбочка.
   Высокий штырь капельницы с перевернутым пузырем в навершии.
   Голова в цветном платке по самые брови, насильно вдавленная в блин подушки.
   Уплощенное, стиснутое или спеленатое безгрудое тело под светлым покровом.
   Поверху перебинтованные по локоть руки.
   Из левой змеится прозрачный побег трубочки.
   Этот безмерный образ бледности, болезненной желтизны, немоты и несчастья развернулся во мне навсегда. Он словно пророс неискоренимой немочью из семени одного мига, меньшего, чем мгновенье. Словно взорвался в замедленном кино. И Оля предстала передо мной простым собраньем несчастья, болезни и тупости. И они разбередили и пробрали меня за какой-то кратчайший миг. Насквозь.
   - Нашатыря? Посиди-ка тут, я сейчас, сейчас... - услышал я далекий голос приятеля.
   - Да пошел ты...
   Я всегда гордился своими крепкими нервами.
   И я отряхнулся, как пес, выбежавший из воды. Хотя к изнанке моего черепа и пристало изображение тихой палаты. Мне, как фотоаппарату, заряженному чувствительнейшей пленкой, хватило времени, такого, куда протискивается один миг. Когда мигают, смаргивают. Этот вид мне не соскрести. Я поймал себя за тем, что тру себе неушибленный затылок.
   - Ну-ну, кудри совсем сотрешь, - шутит мой не обидевшийся приятель. Он ведь врач и понимает нервных больных с их дикими страстями.
   Я ухожу.
   Бодрый пластиковый пакет с циничной передачей кинут на скамейку у пустой гардеробной стойки. Жаркой весной все быстро разделись по-летнему, вешалка была пуста, бабушка-гардеробщица отправлена вскапывать грядки для цветов тюльпанов и ирисов. Наряду со всякими ранними разностями, огурчиком-помидоринкой, там была пачка печенья "Привет" и задорное ободряющее письмо, где я убеждал Олю не переживать столь сильно из-за всяких пустяков. Они, пустяки, ведь таких жертв не стоят, ведь ее еще найдет истинное счастье. Оно само уже шествует ей навстречу, как прекрасная ранняя весна этого года. Ей, Оле, только надо присмотреться хорошенько.
   До предела занятый Овечин не в нервную больницу идти, не бодрое письмо подписать наотрез отказался. Он, даже толком не взглянув на меня, выразительно покрутил пальцем у виска.
   - Никогда ничего лишний раз не подписывай своим копытом, меринос. Это нечистое дело, - только и сказал он мне, обезоруживающе улыбнувшись проходящей длинноногой диве.
   Он удалялся по светлой рекреации в сторону чистых фундаментальных наук.
   Но и правда, кто, в конце концов, кто, кто из нас просил ее чиркать маленькой бритвой себе запястья? В ванной, небось, заперлась? По самые уши в кровище перемазалась!
   Ну, выпишется уже через неделю и всю эту муру позабудет.
   Шрамы зарубцуются.
   Рубцы рассосутся.
   Будет носить широкий веселый браслет.
   Вот, невоспитанная неотесанная дура!
   Вот, незатейливая истеричка!
   Ну, чистая, блин, идиотка!
   Ну, тупица! Поди ж ты! Богомолка!
   То-то она все время молчала, только пялила свои голубые беки!
   Безумная особа! Сучка! Сама! Виновата! Ети ее мать!
   Я говорил эти краткие заклинания громко вслух жестким голосом офицера, не терпящим возражений. Я куражился перед несуществующим строем провинившихся неврастеничек. Я покромсал прошлую жизнь на кругляши, и они покатились впереди меня колбасными ломтями - по покатой дорожке в сторону остановки трамвая.
   Прогулки, взгляды, зимняя лунная история, морок и оползень.
   Вдруг увидел все, куда я безвозвратно впадал.
   Жизнь моя устремилась вспять.
   Вот, кажется, что-то грязное проорал.
   Совсем не хотел туда возвращаться.
   Тетка, шаркающая впереди, с омерзением обернулась.
   Глава одиннадцатая
   Трагедия
   Но ведь случилась рядом и самая настоящая трагедия, угрожающая своим страшным рокотом равновесию выстраиваемой жизни молодого человека, его занимающейся карьеры, всему миропорядку.
   Овечин потерял где-то комсомольский билет и дубликат получил только после строгого, наистрожайшего выговора с занесением в учетную персональную карточку. Запись была сделана черной несмываемой тушью позора.
   Его священному горю не было предела.
   Можно легко представить, как, оставшись наедине с самим собой, он заламывает над головой длинные руки и рыдает во весь голос, словно корифей хора в ужасной, безвыходной трагедии Еврипида.
   Под угрозой в один миг оказалось все - публикации в архипрестижном академическом журнале в соавторстве (и страшно сказать, с кем в со-ав-тор-стве), и целевая, уже приуготовленная многими усилиями аспирантура, и перспективнейшие полставки ассистента, и волшебная поездка, первая зарубежная, с миллионом проверок и тысячью характеристик, на конференцию молодых ученых в Пловдив... Персональное приглашение с дракуловой красной печатью на гербовой немыслимой бумаге и длинный фирменный белейший конверт можно было порвать к е... матери, в клочья, словно судьбу, отделившуюся от него в одночасье. Судьба Овечина словно находилась в колебании перед окончательным уходом в недостижимые дали.
   Прекрасные беломраморные пропилеи колонн, вдоль которых шествовал молодой человек, обернулись вмиг отвратительными непроходимыми руинами и завалами мусора. Вокруг него возбужденной стаей закружились полные посредственности и затхлые ублюдки. Четыре дня он люто пил с ними. И полный конец земного бытия предстал перед ним в обратном сиянье. Оно эманировало весь блеск, без которого немыслима жизнь не наружу, а в себя. Овечин по-настоящему ужаснулся своему будущему. Будто над ним уже был занесен ритуальный нож. Только это его и отрезвило.
   Это сейчас вышеприведенный список потерь выглядит смешным и дешевым антиквариатом. А тогда Овечин в оставшиеся до защиты диплома календы стал рыть глубокие жирные ходы в античной почве. Отросшими за одну жуткую ночь когтями. Рыть в прямом и переносном смысле.
   Время вокруг него сплющилось, и он, как трагический герой, взошел на котурны и нацепил маску ужасной скорби по себе самому. Он стал как бы своей раскрашенной тусклой копией - гипсовым жестким слепком с того задорного младого весельчака, в чьем обличии пребывал раньше.
   И не было такой общественной нагрузки, которую он жадно и торопливо ни взвалил бы на себя, не было такого душного собрания, где бы он самоотверженно и азартно ни выступил - ну, если не с заранее подготовленным сообщением, так с развернутой репликой в искусственных прениях. Решительно, членораздельно, с чувством непопираемого достоинства, невзирая на роковое несчастье, случившееся с его билетом, точнее, беспричинно обрушившееся на него, на этого лояльного, безукоризненного, приятного человека.
   Он отбирал очки у жадного азартного рока. И рок потрафлял ему. Может быть, они и заключили где-то в волосатой тьме гнусную сделку. Теперь всех обстоятельств не выяснить.
   Он, Овечин, осуждал судимых, негодовал, наказывал, порицал, выносил чудовищные вердикты.
   Вокруг него все рокотало, и воздух в амфитеатрах больших аудиторий, где шли собрания, шипел в его ореоле магическим электричеством.
   Он образовывал зияние. Он выжигал кислород. От него делалось кисло.
   И где появлялся он, там становилось тесно от трех, помимо него, жутких персонажей - соглядатая, судьи и исполнителя наказаний. Люди вокруг этой мифической квадриги расступались. И он шествовал к заветной цели един в четырех лицах. Это был явный стилистический перебор.
   Он был уже готов почти ко всему, даже к отвратительной кровосмесительной связи. Если бы это от него потребовали инстанции.
   Я сказал ему наедине, что пора бы это все прекратить, ведь он и так набрал слишком много козырей, но жесткая нравственная отповедь, лекция, словно заготовленная загодя и прочитанная мне тут же, была сопровождена таким глубоким сканирующим взглядом неподвижных, словно выгоревших очей, что мне стало не по себе.
   Я, признаюсь честно, испытал самый настоящий ужас, будто в меня мстительный бог прицелился стрелой с близкого расстояния. Так страшно, что уже и не стыдно.
   Еще мгновенье, и мне бы не уклониться от поражения.
   - Да, - процедил он, брезгливо выслушав меня, он умерит свое рвение, но только когда с него снимут этот строгий выговор, эту печать рокового позора, эту подлую шутку судьбы.
   Что и произошло, в конце концов. После долгих майских праздников, когда в нашем южном городе грохочут первые настоящие грозы и проливаются первые мощные неукротимые ливни. Небеса становятся театральными задниками. Их прорезает немыслимый свет разрядов. Как в каком-то древнем театре.
   К этому времени он подверг себя минутному воздействию "малой хирургии" и утратил связь с коронованной особой.
   Он так и выразился двусмысленно:
   - Я сходил под гильотину. Легко.
   В этой реплике мне почудилось глумливое презрение смерти.
   И речь его утратила многословную геральдичность.
   Об Оле никто не вспоминал.
   Это оказалось на удивление легко. Иногда она мелькала вдалеке, не задевая меня, как трудно различимая тень. У бесконечно далеких кулис, где путалось прошлое, которое совершенно очевидно для меня прошло.
   Глава двенадцатая
   Отменное здоровье
   Он больше не рисовал мне графиков веточкой в пыли, как и не царапал их камушком на асфальте, когда мы вдвоем, уже навсегда без Оли, шествовали, перекидываясь редкими репликами, из университетской библиотеки. Это стало случаться совсем редко.
   Про перешедшую на самую простую специализацию нашу боевую подругу он, как и я, не вспоминал, будто мы заключили пакт о неупоминании ее. Да и у него, наконец, бурно началось другое - правильное увлечение, возымевшее серьезные последствия для всей его недолгой, но сияющей тусклым блеском жизни.
   Он осветился безразличным здоровьем, по-особенному - как-то из себя, из недр, покрытых сложной оболочкой клетчатки и плоти, из самых своих глубин, тускло, как медь.
   Да-да, медь, которую надо было все время полировать, - вот что было в нем сияющего. И тусклого, когда он забывал об этом вечном трении. Хотя эпитет "медноголовый" ему не подходил. Чтобы он блестел, его должны были видеть, лицезреть, ему должны были внимать.
   Глава тринадцатая
   Полный сбор
   Вот мы, весь наш курс, на каком-то политическом собрании.
   Тихо уйти мне не удалось. У выхода из аудитории стоял сам декан. Волна выходивших схлынула снова на свои места.
   Это было собрание по важному случаю. То ли кто-то нагло напал на нашего вассала, то ли поднималась новая волна всеобщего порыва, почина и зова, и прочее и прочее. И мы должны были на это и за это отвечать.
   В амфитеатре за пюпитром третьего ряда сидел Овечин. Темным упругим идолом из гуттаперчи. Нарисованными глазами он сканировал дугообразный синклит президиума. Он будто ждал какого-то особенного знака. Но знака не было.
   И в какой-то момент он весь подался вперед, хотя был недвижим, только лишь невысоко поднял руку, словно собирался пожать десницу, видимую только ему, протянутую из воздуха именно к нему. Этот сдержанный жест в огромном тихом амфитеатре мог остаться незамеченным, но он был замечен, будто драматург заранее назначил его.
   - У меня вопрос к уважаемому представителю нашего горкома.
   Голос его был полон покоя и достоинства, он был скромным корифеем нашего молчащего хора.
   - Да, пожалуйста. Это наш многообещающий студент-дипломник, можно сказать - уже молодой ученый Овечин, активный общественник, - был он выразительно представлен серому скрупулезному бонзе.
   Скромнейший облик и особенная сытость смягчали омерзение, исходящее от этого персонажа. Хорошо поставленный баритон Овечина пролился чистой водой из кувшина, которым, в сущности, и было его узкое длинное тело.
   - Я вот что хочу спросить, если речь зашла о моральном кодексе. Возможно ли совмещать успешное изучение основ научного коммунизма с посещениями собраний секты баптистов?
   - Что вы имеете в виду, вернее, кого именно, товарищ?
   Возникла пауза, бонза не запомнил фамилию.
   - Овечин! Нет, вы ответьте на поставленный теоретический вопрос, товарищ Адамов, - неожиданно требовательно провозгласил он.
   Тут пошел улыбчивый треп о том, что у нас все религиозные институции отделены от государства и член нашего общества, конечно, свободен как в исповедании религии и отправлении культа, так и в придерживании атеистического мировоззрения, которое отличается от миросозерцания тем, что априори активно. Но странно в стенах университета, его, извините, есе-сена-на-уч-на-ва(!) факуль-те-та, предполагать, что есть люди, вводившие целых пять лет в заблуждение своих товарищей, честно не открывшиеся перед ними, не показавшие на честных свободных диспутах свое инакое представление о бытии и т.д. и т.п., и т.д. и т.п.
   Фамилия прилюдно названа не была. Но одной тихой, как яблочная моль, уже ни на что не претендующей персоны, я на общеуниверситетском фотоальбоме выпуска этого года не досчитался...
   И это был мощный поступок, так как этой тихой молью была Оля, иногда показывавшаяся из сумрака своей неизвестной неказистой жизни в гулких рекреациях, в тесном лабораторном корпусе или тихой библиотеке. В этом, как ни странно, не было ничего удивительного, того ведь требовала рифма. Ведь настала очередь Овечина назвать ее, будто жизнь играла с ним в буриме. Просто пришла его очередь.
   Но зачем он это сделал? Неужели он не мог сказаться больным или увечным или что-то там еще. Я спрашивал себя об этом. Почему я не одернул его, не заткнул ему рот? Не ущипнул за медное бедро? Но я сидел в другом конце совсем другого ряда. На галерке, где и положено пребывать пассивным бездельникам, сачкам и лодырям.
   Может, он и так бы стал и аспирантом и ассистентом.
   Ведь выговор с него и так сняли.
   Такая тяжесть...
   Как жить дальше?
   Но вот слова "дальше" с его грамматической неопределенностью для Овечина не существовало. Были строгие дискретные этапы, преодолеваемые, как горные плато, в срок и желательно без ощутимых потерь. Время - форма существования неисчезающей материи (так думали тогда) - работало на блеск и лоск той самой материи, из которой состоял и он. А это, в его случае, была медь, как уже говорилось. И в этом нет ничего странного.
   Его медные доспехи сияли в солнечных лучах.
   И век, приняв его, сулил ему успех и процветание, и мне даже казалось, что он, Овечин, и не умрет вовсе, ведь его невыносимая полнота и завершенность попирали саму идею изъяна, вычеркивания и порчи.
   Неужели он, такой сиятельный, может быть изъят и отозван?
   Кем и куда? Какая ерунда!
   В его чрезмерной удачливости заключалось что-то чудовищное. Он будто сам, своим наличием обездвиживал время, закупоривал сумеречную духоту.
   Глава четырнадцатая
   Термопара
   Не буду распространяться о линии собственной жизни, не во мне интерес, но вот видеться мы стали гораздо реже, но я все-таки встречал его, и мы пивали пиво, и он что-то рассказывал мне свежее. В основном кудряво повествовал о своих новых девушках, женщинах, бабах, тетках и телках.
   Самоочевидные успехи на научно-карьерном поприще обозначались двумя-тремя беглыми чертами. Обычно это были известнейшие фамилии соавторов и названия прекрасных далеких городов. В географические частности, столь волновавшие меня, он, как видавший виды утомленный путешественник, не вдавался.
   Только подолгу слушал его и ловил тусклый блеск, излучаемый им.
   Успехи у женщин подавались им как героический эпос, переведенный на язык наглого блядуна. Ведь давняя магическая операция, ставшая своеобразным "снятием", недаром была одномоментна снятию выговора. В тот же день, после полудня, после заседания синклита, он лег под вострый ножик с совершенно чистой биографией.
   В его мужских соленых россказнях всегда присутствовали образы, связанные с чистыми металлами.
   То - роковая девка, едкая, словно загорающийся на воздухе сам по себе калий, в чьем нутре он просто шипел и пищал, истирая в девкиной химической ступке свой расцветший пест.
   То - тяжкая на веселье, тусклая непомерная бабища, но плавкая, как свинец.
   То - крепкая ядреная молодица, ковкая, как золото.
   А то - необразованная телка, кобыла, совершено не поддающаяся на уговоры, равнодушная к его ухаживаньям, хрусткая в своих солдатских принципах, как цинк.
   Встречались и редкоземельные изысканные артистические экземпляры.
   И даже уникальные персоны с дырочной проводимостью, якобы изысканные декадентки и наркоманки.
   Он им всем пел каноническую песню о мчащемся в тартарары последнем троллейбусе. И этот ход срабатывал. При входе Овечин щелкал простым безотказным компостером. Каждой он говорил одно и то же: лю-блю.
   Ведь он победил и глупую электрическую машину, нагнав ее на подъеме и приспустив как-то поздней ночью ее дуги, дернув свисающие вервии. И троллейбус ждал неспешно бредущую, его редкоземельную проблядь, - с ней он состоял в то время, как он выразился, в "тесной термопаре".