- Не слабо мы, знаешь, клеммами искрили.
   Да, я это знал.
   Эти новеллы вызывали во мне металлический привкус, словно бы я понюхал гвоздь, подержал на языке свинцовое грузило или лизнул сосочки батарейки.
   Когда он выплескивал вот эти истории, все-таки переполнявшие его, то уже не взглядывал на меня, вопрошая одобрения или восторга. Он уже в этом не нуждался, он был способен сам по себе на тавтологическую работу.
   Овечин смотрел куда-то перед собой. Вдаль. Из его жизни исчезло все, в чем он мог нуждаться, так как он стал самодостаточен. И никто, как показалось мне тогда, ему не был, по большому счету, нужен. Все видимые признаки успеха осеняли его молодую жизнь - и отдельная квартирка, и пристойный автомобиль, и повалившие партикулярные чины с рангами.
   Его жизни были принесены жертвы, но их не жаль, они ведь были нежизнеспособны. А все нежизнеспособное должно быть вытеснено - если не вообще, то на периферию, где они, этой своей жалкой немочью, никому не смогут мешать.
   - Ты ведь знаешь, я системный sapiens эпохи научных революций, - говаривал Овечин.
   В подтверждение этого тезиса он протянул мне визитную карточку на двух языках, выдавленную в болотной ряске верже. Словно следы небольшого, но тяжелого животного с коготками.
   Я тогда глядел на него, на его перипетии, как будто был вообще исключен из бытия. Как некий инертный наблюдатель, как насекомое Босха с высокого жесткого шестка.
   Именно таким он, видимо, и воспринимал меня. А сам он был широченной неукротимой рекой, где есть место и раздольному подвигу, и разгульному приключению, а оно, в некотором роде, тоже подвиг, да и простому благодарному труду.
   Мне казалось почему-то, что он сам себе произносит надгробную речь, где перечисляют заслуги покойного. И он, безусловно, был уверен, что я тоже верю в этот панегирик, где все предательства, низость и подлость проходят по самому высокому ранжиру общественно-государственных заслуг.
   "Да может ли такое быть?" - воскликнет недоверчивый читатель.
   И я грустно кивну ему: может, и еще как.
   Был ли Овечин человеком?
   И да, и нет.
   Глава пятнадцатая
   Несобственное время
   Теперь завеса времени так уплотнилась, что на этот главный вопрос мне не ответить. Я еще могу подтолкнуть себя к воспоминаниям о его речах и о его позах, которые он принимал, попирая завершенностью своих резких рассчитанных "корпоративных" движений всю прелесть и очарование близкой беседы двух старинных знакомых, попивающих вино или пиво.
   Я вдруг обнаружил, что в нем не было ничего воскового и текучего, - только резкая сочлененность крепко сбитых хороших блоков. Но не суставов и сочленений, а особенных серий движений, провоцирующих речь - как в недобросовестном мультфильме, где переходят от мизансцены к мизансцене рывками, разрушая текучее правдоподобие. Лишь выдувая в бумажные небеса белые пузыри с трухой завершенных сентенций.
   Не стану их приводить, так как мне очень стыдно. Стыдно потому, что я их слушал. Мучительно. Через меня, как через тесную раскрытую фрамугу форточки, просвистели все ветры и сквозняки того паршивого времени. Оно, это время, упиралось в его овечинский парус, раздувало и бодро несло куда-то вперед.
   Скоро он стал абсолютно невидим и даже теоретически недостижим.
   Только слухи о нем.
   Переехал в Москву. Закрытое колоссальное отраслевое НИИ. Свой туманный сектор. Скорая закрытая защита докторской. Новая туманная жена - дочь засекреченного замминистра или самого министра сами понимаете чего. Это уже была настоящая золотая элита. Без дураков. И я только наивно догадываюсь о качествах и свойствах отдаленной жизни на том тропическом архипелаге чистых выгод и неотвратимо исполняющихся желаний.
   Все.
   Он пропал из поля моего зрения.
   Я о нем забыл.
   Глава шестнадцатая
   Summary
   Потом еще прошло очень много лет. Потом, кажется, еще.
   Время сделалось абсолютной разреженностью, но с каждым годом оно каким-то образом еще более и более уплотнялось. И я входил в его отупевший от тишины шорох все с большими затруднениями.
   Надо признаться, что я болел. Иногда замедленно, легко, но подолгу, иногда серьезно, но искрометно и кратко.
   В моей жизни, кроме переползания в самый прекрасный город, не произошло абсолютно ничего интересного.
   Дивный город надо мной явно потешался. Я ему не подходил, точно так же, как не подошел и жене.
   Может быть, потому, что полысел я еще сильнее. Ну просто больше некуда.
   Потом, она все же утомилась от меня. С абсолютно здоровым мною ей тоже было невесело, а какого веселья взять с больного.
   И вот мы встретились с Овечиным. Как будто настало специальное время для этого. Я ведь вообще-то его ждал. Не Овечина, этого специфического времени.
   Иначе все, сказанное ранее, да и пережитое, лишилось бы смысла.
   Глава семнадцатая
   Смысл не проистекает из звука
   Мне снился совершенно необыкновенный по тому состоянию, что я во время него испытывал, крепчайший сон. Его глубина простиралась на целый год.
   Вот он.
   Я голый и веселый гуляю по мягчайшему снежному полю. У меня совершенно гладкое тело, то есть процесс облысения завершился наконец-то к этой поре оглушительным успехом. И я этому необыкновенно рад. Это грозит невероятной экономией. И нервов и средств. Успех столь велик, что я совсем оглох. Слова, упираясь в прозрачный зимний воздух, ласково окружающий меня, до меня не доходят. Поэтому движения мои величавы и замедленны. Мне ведь всегда мешала чужая речь. И все встречные любезные люди жестами и киванием головы поздравляют с окончанием моих мучений. Они, судя по их радостным лицам, тоже очень ждали этого. Шествие в полной тишине. Ведь бриться больше не придется, счастливо осознаю я. Только иногда обтираться чистым снегом, а его в наших краях навалом. И идея бесплатного омовения ободряет меня чрезвычайно.
   Среди гуляющих встречаю старых знакомых, с кем бывал близок в юности. Они не изменились и тоже легко узнают меня.
   Навстречу в костюме охотника и в болотных сапогах шествует бодрый Овечин. Он очень хочет со мной говорить. Но речь невозможна. Он держит тяжелую телефонную трубку с болтающимся шнуром. Кто-то мягчайшим движением вкладывает мне в руку такую же. Неторопливо подношу ее к уху.
   В ней звучит овечинский голос...
   ...К вечернему часу я, как обычно, задремал, развалившись в мякоти драного кресла перед хреновым телеком. Футбол уже кончался, наши опять лажанулись. Им уже ничего не могло помочь. Меня захлестывала волна равнодушия. Надо отметить, что после развода, размена и разъезда я здорово опустился.
   Кажется, уже метров на пять ниже, чем надо.
   Телефон стоял на полу, на самом дне моей однокомнатной норы. В нем дотлевал разговор с супругой. Мы что-то в очередной раз устало пилили, какие-то последние бездревесные тени совместной жизни. Мы запыхались.
   Неутешительный итог распила таков: ей - все щедрые запахи нашей древесины нашего прошлого, мне - все постыдные пятна настоящего.
   Я, кажется, на этот раз предложил ей забрать, наконец, все. С пятнами заодно.
   Ведь пора ей догадаться, что и настоящее станет отстоящим.
   Другого звонка определенно не было, просто в моих руках сама собою материализовалась тяжкая трубка с его речью, забившейся зверушкой в черный корпус.
   И я сразу признал непостаревший театрально-выпуклый и выразительный баритон неисправимого монологиста. Речь сносилась в мою сторону жесткими пузырями. Будто их выдули уста мультяшки, а не реального персонажа. Мои вставные реплики, конечно, не подразумевались.
   Также не было и гудков отбоя. Звук исчез, как и возник. Будто из ничего. Он просто исчез, опустившись в тяжелом коромысле трубки на рычаг. У меня старый-престарый телефонный аппарат, я храбро отбил его у жены. Точнее, мне его оставила она - не взяла в свою новую лучшую жизнь моего черного и тяжелого дружка. И его ни за что не променяю на новомодный.
   Я не запомнил, назначил ли Овечин во время нашего разговора встречу. Но неким образом мы должны были сойтись для чего-то важного на знаменитом поле. Я был ужасно заведен, будто выпил лишнего, но не опьянел, а размазался, потек.
   Редкие охапки ленивой зелени по периметру лучшего поля наливались прохладным сумраком. Они вопиюще отдыхали от дневных трудов. Ведь сейчас никто не расталкивал их листву жадными глазами, не трепал руками поросль. Они замерли, словно томный апофеоз знаменитому городу, где я теперь обитал. Ведь мое обитание в нем было единственным неотъемлемым достоянием.
   Дальние фасады дворцов дыбились.
   Будто намек на кульминацию, которая непременно последует.
   Они крепко подпирали свод классической белой ночи.
   Они по далекому периметру рампой обступали сцену, куда я опасливо вступал. Странно, но на сумрачном поле язвящего света будто бы прибавилось.
   И некий редкостный для этих мест и позднего часа джентльмен, сидя на самом краю скамейки, манерно курил. Поза его была чересчур жесткой, словно я застиг его за переживанием брезгливости. Слишком светлый костюм, темная рубашка, вычурный пестрый галстук, отменная обувь были свежи, сияющи и безупречны. Но абсолютно неуместны для открытого пространства этой сырой сумеречной пустоты. Нафабренный плейбой вышел глотнуть свежего воздуха с VIP-пати, клубящегося во дворце. Молодчик, стекший с обложки липкого наимоднейшего журнала.
   Все, что случилось позже, находится в неком безоценочном континууме. В смутной выемке, которую невозможно проградуировать. Я не могу с этим разобраться. Но навязчивая кажимость произошедшего вовсе не уменьшает его достоверности.
   Итак, он несколько глуховато, откуда-то с другой стороны звука, окликнул меня первым. Негромко, я насилу его услышал.
   Мне стоило труда и времени пробиться к изменившемуся образу Овечина. Он был сильно покалечен очевидными удачами и невероятной тропической сытостью, а может быть, чем-то еще, о чем я пока и не ведал.
   Мы смотрели друг на друга, словно через толстенное аквариумное стекло. Через остекленевшую муть слишком позднего для свидания двух мужчин часа.
   По пробежавшей по его губам полуулыбке я почувствовал, что еле-еле получил слабенькое "удовлетворительно". Или просто - "зачет". На большее я и не рассчитывал.
   Терпкий нездешний дух этого человека опрокинулся на меня и разошелся дальше пылкими невидимыми сферами.
   Он заговорил о себе, словно обращаясь не ко мне, а к кому-то еще. Ведь он всегда умел смотреть как бы в глаза, но на самом-то деле проницал тупую кость переносицы. Я вспомнил об этом, как он сам меня когда-то учил имитировать пристальный интерес к собеседнику. И обидное чувство, что я участник спектакля, о сюжете которого меня никто не предупредил, не покидало меня.
   Он стал "заниматься" металлом, цветной металлургией. И, конечно, попутно многим еще. Многим. Но так же успешно.
   Наука?
   Давным-давно побоку, так как нашему с ним государству теперь эта фундаментальная, не дающая никакой отдачи лабуда, не нужна, а не-об-хо-ди-ма русская торговля хорошим русским цветным металлом. Быстрая прибыль!
   Он постепенно принимал реальные земные формы, словно вливался холодным расплавом в форму живого человеческого тела. И оно заговорило на понятном мне языке.
   - Медью? - не удержался я.
   - Да, все-то тебе известно, и медью тоже... - многозначительно помолчав, сказал он с особенной значительной расстановкой.
   У него появилась манера ставить слова в сложные фигуры, на расстоянии друг от друга, как кегли, чтобы никому не удалось их сбить с первого прицельного броска.
   Я не в счет, шаров для этой игры у меня не было отродясь.
   - Я нынче, выражаясь высокопарно, - хозяин медной горы. Помнишь Бажова, корифея русской сказки?
   Прилагательное "русский", существительное "Россия", эпитет "великая" в его речи вспыхивали, как габаритные огни автомобилей, огибающих на повороте классические места, где проистекала наша непонятная мне беседа.
   Несколько настороженно он спросил меня о здоровье. Но я эту тему определенно не люблю. Здоров, здоров. Ой, как я здоров. Только волос на голове поубавилось.
   Я смолк. Ведь повествовал только он, - все о себе, о своей невероятной карьере, несколько нервно - о кульбитах своей восхитительной судьбы, о гигантских деньгах, шедших ему в руки шелестящими стадами, как агнцы на закланье. Но всего я не стану тут вываливать, так как это не представляет теперь никакого интереса. Чересчур типично. Это то, что все знают и о чем все, начиная с телевизора, говорят. Тем более что и вспомнить не могу, так как при всем напоре хвастовства и краснобайства слова, используемые им, были сухи и невыразительны. Как деревянные балбетки. И мне совершенно нечем выразить их сухой жалкий смысл.
   Вот микрореферат его истории: "партийно-ученый чин, скупивший несколько рудников, что называется, с потрохами".
   И самое неправдоподобное было то, что он со мной, каким-то потрохом, встретился.
   В этом была загадка.
   Овечинская речь лилась не прерываясь, будто белесый гений этого места снял с него еще одну печать. Слова убегали стройной кавалькадой вдаль. После долгой витиеватой великолепной саги он замолчал, и пауза тоже была великолепна.
   Он подумал и прибавил, придвинувшись и вперясь мне прямо в зрачки, в самые зрачки, не в переносицу:
   - Знаешь, я давно хотел с тобой серьезно поговорить.
   Очевидно, что на отказ он натолкнуться не мог, тем более, что он уже давно со мной беседовал. Я вымолвил:
   - А сейчас чем ты занимаешься? Или ты здесь говорил не со мной...
   - Нууу, - подытожил он успокоительно-философски, как дед-сказитель, - это, знаешь ли, мил человек, все о минувшем, а теперь потолкуем-ка с тобою, паренек, - о насущном. Все это были присказки, как в русском народе судачат.
   Он улыбнулся удачной шутке.
   От этих посконных слов, произнесенных поджарым богачом в немыслимом костюме, всех этих "мил человек", "паренек", "потолкуем", "судачат", "присказки" на меня дохнуло глухим безумием, синильным скопидомством и мировой пошлостью.
   Я хорошо их знал. Жизнь не раз давала мне возможность наблюдать их воочию, в лечебных заведениях, у моих соседей по палате, хотя я попадал туда каждый раз по сущему недоразумению, стараниями моей доброй женушки.
   Но его сказка оказалась леденящей.
   Оказалось, что у нас с ним есть сказочно прекрасная дочь.
   Он все время ласково и нежно, словно врачебно успокаивая меня, участливо произносил: "наша с тобой", "там у нас", "сейчас далеко от нас".
   Наша, у нас, от нас...
   Это был уже совсем не простодушный сказочный сюжет, а опасный бред сбежавшего из закрытого учреждения неизлечимого психа. Я, надо признаться, в своей несладкой жизни видывал и таких. Опасного. Очень. Он всех там наконец-то, притворясь смирным, обманул, убил десять санитаров, потом первого попавшегося богача, переоделся в его дорогущий прикид.
   Я даже испугался.
   - А ты белены случайно не объелся? - спросил теперь я. Строго, медленно и разборчиво, как многоопытный диагност.
   - Тут такие пироги, что впору мышьяк ложками есть, - горько произнес он голосом разумного здорового человека, преисполненного спасительных сомнений.
   Впрочем, как он только что поведал, им, мышьяком, он тоже "занимается". "Рынок мышьяка сейчас очень плотный", "тут один мышьячный король, карликовый олигарх..."
   И тут же, позабыв о сказочной дочери, он перешел без паузы к достоверной истории мышьячной биржи, к азартным мышьяковым торгам, все сделки идут через офшоры на каких-то там островах.
   Он опять нырнул куда-то.
   Его речь, точнее, лекция об офшорах, запестрела чудными животными.
   Вот они, милые симпатяги.
   Добродушные мальтийские болонки, глядящие на мир через челочку.
   Ленивые каймановы кряквы, склонные к аутизму.
   На удивленье прыткие галапагосские тортиллы.
   И, верх совершенства, - совершенно равнодушные к ласке игуаны с ветреного острова Кергелен.
   Он словно погружал меня в вязкий галлюценогенный транс, сначала ведя, а потом цинично волоча, и наконец, грубо таща, как меланхолика, обуянного болезнью, поверженного чужой волей. За собой по этому невероятному фосфоресцирующему зоопарку.
   И я увидел, как чугунная литая боковина скамейки, где мы сидели, стала мягкой и податливой, как кошка, потом и вовсе сжижилась и стекла толстенной змеищей, сияющей золотыми искрами, на дорогие туфли продолжавшего вкрадчивую речь Овечина.
   По законам обычной физики скамейка должна была веером развалиться, а мы упасть.
   И мы действительно упали.
   Упали.
   В пропасть чистого бреда.
   Дна у нее не было.
   Куранты за десять тысяч мутных лье пробили триста тридцать три раза подряд.
   И счесть их удары было невозможно.
   Сбиваясь, я делал мысленные, но ярко светящиеся во мне, обжигающие мое внутренне зрение, краткие засечки на длинной воздушной лавочке, к которой мы оказались прикованы, как гребцы галеры. Они вспыхивали наглым анилином.
   Овечин ничего не замечал.
   Говоря, он продолжал отстукивать нервный ритм костяшками пальцев.
   А может, это стучало мое одичавшее сердце.
   Он наставлял меня, словно дядя-извращенец одиноко гуляющего по ночам несмышленыша. Учил очень плохим вещам. Как, к примеру, можно из воздуха делать абсолютные деньги, а я, рохля, не делаю. Из любого эфира, лишь бы его подхватил зефир, - из чистого, загазованного, горного, степного, вонючего и благовонного. Из всего на этом свете. И я этого не делал. И почему?! Ведь такая переработка не составит никакого труда. Надо только знать правильные формулы, процентные соотношения и точные температуры. Всего-то ничего.
   Он сидел в профиль ко мне, глядя вдаль, проницая все ближние планы, возбуждавшие мое зренье, скаредно проницая этот самый, обреченный паскудной переработке, дорогой мне воздух. Как усталый мистагог, утомленный распорядитель таинств невероятной жизни.
   Его последняя бесконечная фраза, завиваясь, улетала от меня в чреве гигантского мыльного пузыря в сторону гениального дворца.
   Пузырь, ударившись о розовую стену фасада, беззвучно лопнул черными плевками многоочитого алфавита.
   По темным стеклам огромных окон запрыгали имена всполошившихся геральдических животных.
   - Ураган в кабинете окулиста, - провозгласил весело я, словно нашел разгадку овечинской тайны.
   Невидимые звери правили там темный бал, перекочевав с офшорных архипелагов.
   Овечин подозрительно посмотрел на меня. Он сказал:
   - Можешь не паясничать.
   Глава восемнадцатая
   Упражнения в геральдике
   Бомжиха, материализовавшись из облака вони, позвякивая бутылками в пакете, попросила закурить.
   Он грозно проревел. Словно с другой стороны жизни:
   - Бог подаст!!!
   Как тролль из балета, тетка рассосалась в порошке ночного сумрака, оставив шлейф.
   - Во, сука, а пропила ведь как пить дать в три раза больше, чем я заработал, - трезво и вполне разумно по-человечески разъярился он.
   Он стряхнул несуществующую перхоть с лацканов.
   И он изложил полноводную историю русского беспробудного позорнейшего делирия, грубого пьянства, чистого убийства генофонда такого доверчивого и единственного на земле настоящего народа. Убийства, да-да, ты не ослышался, и цепкими лапами присосавшихся нехристей. Целого доверчивого и наинаивнейшего народа! Единственного в своем роде!
   Но главное, главное, самое главное было еще впереди. Он просто вел на меня войско, фалангу за фалангой, используя весь арсенал отвлекающих маневров, чтобы я утратил бдительность. Но это было ни к чему, так как по какому-то сквозняку я почувствовал, - главное орудие заряжено и вот-вот даст залп прямо в меня без промашки.
   - В общем, такая жизнь, такая жизнь, такая жизнь, - повторил он многократно, щелкнул пальцами, что у него всегда очень хорошо и звонко получалось, словно пробовал, насколько глубок и темен транс, куда он меня вогнал.
   - Тебе надо жениться, ведь ты разведен, но ты должен жениться на этот раз так, чтобы это было на всю твою оставшуюся жизнь. Надеюсь, не короткую.
   И он взял меня за руку, что было абсолютно несвойственным жестом. Он держал мою ладонь несколько на отлете, как гриф инструмента, - на нем, то есть на мне, вот-вот заиграют... Рука его была совершенно холодна.
   Он внушал, как колдун Вуду, вошедший магическим образом в холеную плоть незнакомого мне господина, в дорогой европейский костюм, внушал, будто я уже стал для него зомби, будто я выпил снадобья и отведал особой страшной еды и в каком-то смысле умер, и уже готов безропотно исполнить все мановения его одичавшей воли.
   Мне стало по-настоящему страшно. Будто я осознал, что окончательно заблудился и не могу вспомнить ни своего домашнего адреса, ни единой родной приметы, не говоря о номере своего телефона. Все цифры вывалились, как спички из коробка моего фанерного ума. И если еще немного поднапрячься, то пропадут и имена собственные. И вот-вот разлетится в труху слабый алфавит, из которого состоит вокруг меня все.
   И я понял, что пропал.
   В воздухе я увидел следы своего прошлого.
   Тошнотворными фантомами дыбились тени другого, опустошенного моим отсутствием, обезумевшего от горя города, гнутые эпюры родного, стосковавшегося по мне скудного ландшафта, белые искры лучшего времени года, откуда я навсегда изъят!
   Рядом со мной сидела одеревеневшая Олина мать.
   На меня смотрел вовсе не Овечин, а мать Оли. Черными сухими губами она жевала воздух. Я не мог услышать ни единого ее слова. Черный обелиск преграждал мне все пути. К отступлению, продвижению вперед, обходу.
   Будто я не переживу ближайшей зимы.
   Я понимаю, это все как-то глупо получается, но мне привиделось, как я держал сто лет назад ладонь Оли, глядя на погасающий огонь костра, поселяя в раковине ее ладошки свой горячий отверделый срам, долгий прекрасный уд.
   Особенное тепло этого мгновенного видения полонило меня. Между нею и мной протянулась нить, как тогда, лунной ночью у погасающего костра.
   Будто сейчас между нами, то есть мной и Овечиным, что-то неизбежное и ужасное произойдет, будто бы уже нарушены законы, попраны запреты, позабыты все табу, и все смутными планетами неудержимо летит в сияющие тартарары.
   Еще немного, и я не смогу противостоять его дикому натиску и паскудным домогательствам. Он растерзает и выпотрошит меня, бросит в ближайшие сиреневые кусты мое пустое, перегрызенное, изнасилованное им тело. В сирень вот-вот полетят клочья моей никчемной шкуры. Я вижу обрывки моей паскудной оболочки. Она опустошена сволочной, шкурной жизнью, жизнью, пережитой еще раз.
   Он населял меня собою. Вселялся в мою новую свежую пустоту. Влезал в меня, как в носок.
   О, зачем это мне?
   Где он меня, податливого, на все согласного идиота, подцепил?
   Я сам пришел.
   Он меня будто не отпускал.
   Но я и не имел сил вырваться.
   Эти размышления были мельче маковой россыпи, но тяжелее... Боже мой, мне не произнести ни вслух, ни про себя, чего же они были тяжелее...
   - Слышишь, да слушай ты, наконец! - он требовательно водил холеной ладонью перед моим лицом, будто протирал заплеванное стекло.
   Он словно хотел поймать в жменю мой взор.
   Словно мне пришла пора пробуждаться для важных дел.
   - Ты! Ты слышишь? Меня? Ты! Ты должен жениться на нашей дочери! Я это сделал бы сам, но я теперь не могу. У меня много чего там понакручено, и я к тому же крепко заказан. В прошлый раз пронесло, договорился, но в этот, в этот - попались полные отморозки.
   Разговор его был жесток и вульгарен.
   - Отморозки-заморозки-снег... Отморозки-заморозки-снег... Отморозки-заморозки-снег... - забормотал я тихо, вперясь в тыл его холеной ладони, в дельту страшной чужой хиромантии. Как полный идиот. Поверхность кожи была гладкой, словно бы отлитой из отвратительной кукольной резины. А может, он уже натянул резиновые перчатки?
   Я тупо замолчал.
   - Я переведу львиную часть "Бажовки" - это медь и мышьяковые акции на тебя. Все уже готово. Мы никак и ничем не связаны с тобой. Тебя никто не вычислит. Ты сможешь быстро уехать. Бросишь свою дебильную школу. Кому ты там нужен. Педагог. Херов. Ты ведь хотел уехать. Но тебе надо жениться. Тебе придется это сделать. Слышишь? Она ведь осталась совершенно одна. Она теперь без нас - сирота. Оля умерла полгода назад.
   Он приумолк. Подумал, вздохнул и прибавил, будто это что-то в этом кошмаре и бреде меняло.
   - Зимой. Этой зимой. Слышишь? Она. Она очень странно умерла. Она замерзла. За городом. Нашли только через десять дней. И поэтому все надо делать быстрее.
   Будто этой теплой ночью мы тоже могли замерзнуть.
   Он перемежал свою речь вскриком "слышишь", не содержащим и тени вопрошения. Он мог так же кричать мне: "живешь?", "тлеешь?", "догораешь?". Все что угодно. Это слово сигналило, что я уже не смею ничего ему возразить, так как порабощен весь. Целиком и полностью.
   Он твердил свою речь, как телеграфный аппарат, экономя на знаках препинания.
   Жесткой медной проволокой всего меня опутывало магическое сообщение, что жизнь моя, невзирая на мои желания, неукоснительно изменилась.
   И я баснословно на все согласен, и у меня нет и не может быть никаких вопросов. Ни к кому. Ни о чем. Тем более к нему, к этому господину, распорядителю грязных таинств, где замешано все - дерзкое клятвопреступление, ужасный инцест, осмеянная скорбь и глумливое совращение.
   На дне моего транса действительно не было никаких вопросов. Спящего не одолевают сомнения, и я плыл по течению того, что происходило не со мной, а с другим, уже спятившим и впавшим в злокачественную дрему, персонажем.