...Без мощного полицейского аппарата и неусыпной бдительности не превратишь в высшую расу ни один народ. Он непременно начнет снова вырождаться. К счастью, государство в данном случае имеет возможность оказать некоторое давление. Государству вовсе не обязательно думать, как набить своим гражданам брюхо, иногда вполне достаточно набить им морду. Завоевание мирового господства начинается с чувства самопожертвования. Единственные существа, не ведающие чувства самопожертвования, — это танки, пикирующие бомбардировщики и вообще машины. Только они способны отказаться терпеть голод и жажду. В таких случаях они не внемлют доводам разума. Вышло горючее — и их не сдвинешь с места никакой пропагандой. И никакие клятвенные заверения насчет обетованных морей бензина в будущем не заставят их воевать, если не дать им бензина насущного.
   Калле.Немцы послушны, даже когда из них хотят сделать высшую расу. Рявкните на них по-фельдфебельски: «Приседания начали!», или: «Направо равняйсь!», или: «Покорять мир — шагом арш!» — услышав команду, они постараются ее выполнить...
   Циффель.Калле, Калле, что же нам-то теперь делать, простым смертным? От каждого требуют, чтобы он стал сверхчеловеком. Куда же деваться нам? Великое время переживает не один народ и не два, оно неотвратимо наступает для всех народов, и никуда им от него не деться. Иные были бы и не прочь, чтобы великая эпоха их миновала, пусть величие достается другим. Вот что я вам скажу: мне надоело быть добродетельным — потому что ничего не клеится; полным самоотречения — потому что нигде ничего нет; трудолюбивым как пчела — потому что экономика дезорганизована; храбрым — потому что мой государственный строй заставляет меня воевать. Калле, друг, мне надоели все добродетели, и я не желаю становиться героем».
   Брехт надеется на здравый смысл Швейка, Циффеля и Калле, как на главную силу, способную спасти немецкий народ от гибельной катастрофы.
   Этот здравый смысл наконец-то пробуждается и у гитлеровских вояк. В Сталинграде почти сто тысяч немецких солдат сдались в плен, с ними двадцать генералов и фельдмаршал Паулюс. Чем дальше на запад продвигается Красная Армия, тем быстрее удирают хваленые непобедимые гренадеры фюрера. Или понуро бредут на восток, в колоннах пленных. Может быть, это начало выздоровления?
   Во всяком случае, это начало конца. Это тот долгожданный сокрушительный контрудар социализма, который Брехт предсказывал столько раз в спорах с противниками и отчаявшимися было друзьями. Теперь в Америке на все лады славят русских солдат и генералов, славят государство рабочих и крестьян. Чарли Чаплин выступает на митингах, призывает правительства США и Великобритании открыть, наконец, второй фронт, более действенно помогать советским героям. Немецкие эмигранты-антифашисты ободрились, они чаще собираются, хотят создать новую организацию единого антифашистского фронта, сочиняют обращения к немецкому народу, к воюющим державам. Брехт злится на Томаса Манна, который, став гражданином США, — его дочь и сын служат в американской армии, — не хочет участвовать в политической деятельности немецких эмигрантов. Манн говорит, что будущее Германии определят победившие державы, а все попытки эмигрантов влиять на них тщетны. Нужно просто помогать союзникам. Брехт всегда считал его барином, эстетом и теперь пишет ему сердитое, полное упреков письмо. Манн отвечает вежливо-холодно, подробно объясняет свою позицию: он не верит в силы эмиграции, никто не позволит ей официально представлять немецкий народ.
   К сожалению, он оказывается прав: немецким эмигрантам в США не позволяют даже общаться с военнопленными. Американские газеты — одни с возмущением, другие умиленно: «Вот что значит наша демократия», — описывают, как в лагерях военнопленных нацистские офицеры блюдут строжайшую дисциплину, поддерживают веру в Гитлера и в победу Германии. И в тех же газетах подробно обсуждаются проекты расчленения Германии на три или на пять отдельных государств; доказывается, что необходимо уничтожить немецкую промышленность и превратить пространство между Рейном и Одером в «картофельное поле» Европы.
   Между тем из Советского Союза сообщают о создании Национального комитета «Свободная Германия», в котором эмигранты-коммунисты объединяются с антифашистами из военнопленных.
   Весной 1943 года англо-американские войска наступают на Тунис, на Алжир, на Ливию с двух сторон. Американцы в Африке поддерживают власть консервативного французского генерала Жиро и явно пренебрегают правительством генерала де Голля, которого признают англичане.
   В Югославии сражается партизанская армия, ею руководят коммунисты, но правительства США и Англии не признают их и помогают монархистам-четникам, которые сотрудничают с немецкими и итальянскими оккупантами.
   Летом англо-американские войска высаживаются в Италии, итальянский король заключает мир, Муссолини арестован. Однако его освобождают немецкие парашютисты, и он провозглашает в северной Италии фашистскую республику. Фронт застывает в Апеннинах.
   Даже ребенку понятно, что исход войны решается на востоке, в России; там воюют по-настоящему, а на западе, в Африке, в Италии, чаще только демонстрируют участие в войне. Дельцы и политики из породы «трезвых реалистов» повторяют слова сенатора Трумэна: «Пусть русские и немцы воюют, а мы станем помогать тем, кто будет слабеть, пока они не обескровят друг друга». Некоторые американские газеты почти открыто пишут, что «слишком скорая победа Советов» была бы опасна, предостерегают от «угрозы коммунизма». На пресс-конференции президент Рузвельт передает правым журналистам трофейный «железный крест», говорит, что они заслужили его, упорно помогая гитлеровцам. Но достаточно ли убийственна ирония президента, чтобы обезвредить американских союзников фашизма?
   А в России новые грандиозные битвы. Попытка летнего немецкого наступления, — которого одни ждали с тревогой, а другие со злорадной надеждой, — закончилась катастрофическим разгромом на «Курской дуге». Красная Армия освобождает города и обширные области, а в Италии союзники топчутся у деревушек, застряли у горного монастыря. В Тихом океане они то захватывают, то отдают острова.
   Брехт пишет презрительные стихи о генералах и политиканах, которые все еще укрепляют оборону, изучают угрозы, скрытые в речах Гитлера, и все еще сдают крепости, тогда как «ежедневно атакует Красная Армия», пишет гневные стихи о «Старике с Даунинг-стрит» (то есть о Черчилле), который возвращает народам Европы их прежних хозяев, и стихи о том, как британские войска, охраняющие греческого короля, расстреливают греческих антифашистов.
   В печати США иногда подтрунивают над старомодной консервативностью англичан, но с едва скрываемой ненавистью и страхом пишут о кознях «левых радикалов» в Польше, в Китае, в Греции, в Италии, иногда их прямо называют коммунистами и «агентами Кремля». Война идет всемирная, но какая-то чересполосная. США сохраняют дипломатические отношения с Финляндией, которая воюет против СССР в союзе с Германией; все еще считается действительным советско-японский пакт о ненападении, тогда как многие американцы считают именно Японию «врагом № 1». В Лондоне заседает одно польское правительство, а в Москве другое. Англия и США поддерживают югославского короля, а Советский Союз — партизанскую армию Тито.
   Неожиданно из Москвы сообщают о роспуске Коминтерна, а вождь американских коммунистов Эрл Браудер объявляет о роспуске компартии, о ее преобразовании в политическую ассоциацию. Но чем явственней приближается конец войны, тем отчетливей проступают неразрешимые противоречия между союзниками. Это противоречия той всемирной войны классов, которая никогда не прекращается.
   Брехт начинает перелагать в стихи «Коммунистический манифест». Юношей он был поражен его поэтической силой. Теперь он хочет по-новому направить эту силу, сосредоточив ее в стихи. Он говорит: «Манифест как памфлет уже сам по себе художественное произведение, все же мне кажется возможным сегодня, сто лет спустя, когда он подкреплен новым вооруженным авторитетом, обновить и его пропагандистскую действенность, устраняя памфлетный характер». Поэма должна воплотить марксистскую историю человечества. Она становится лирическим эпосом: объективно живописует историю и в то же время гневно и радостно возвещает неизбежное крушение капитализма. Поэма о «Манифесте» — часть большого замысла — цикла поэм «О природе человека». Подобно римскому философу-поэту Титу Лукрецию Кару, который в стихах изложил систему своих материалистических воззрений на мир («О природе вещей»), Брехт-поэт хочет свести воедино все, во что верит Брехт-мыслитель, к чему стремится Брехт-революционер.
   Брехту нестерпимо трудно жить без театра, и цветущий сад над океаном иногда становится тесен, как одиночная камера. Но он упрямо работает. В саду, в комнате, в поезде он пытается вообразить сцену, увидеть и услышать людей, которых вспоминает, находит в книгах или создает заново. Он работает наперекор всему, наперекор самому трудному — собственным неудачам. Он никогда не употребляет слов «творчество», «поэзия», но говорит и пишет о своей «работе». Он никогда не называет себя поэтом, а только «автором» или «тем, кто пишет пьесы» (Stьckeschreiber).
 
Все изменяется. Заново можешь
Начать и с последним вздохом.
Но что свершилось, то совершилось,
И воду, которой ты долил вино,
Обратно уже не выльешь.
Что свершилось, то совершилось,
И воду, которой ты долил вино,
Обратно не выльешь. Однако
Все изменяется. Заново можешь
Начать и с последним вздохом.
 
   Поэму «Манифест» он посылает Карлу Коршу, который еще в МАРШ учил его марксизму. Корш живет в США, они время от времени встречаются, постоянно переписываются и всегда спорят. Брехт любит старого учителя, ценит его энциклопедическую образованность и острый ум, но всегда возражает против его неприязненных суждений о Советском Союзе; он убежден, что Корш преувеличивает ошибки Сталина и опасность бюрократизма. В 1941 году Брехт пишет ему: «Это не только рабочее государство, но именно рабочее государство», и убеждает Корша, что «специфическая (сталинистская) форма государства, как бы о ней ни судить, все же теснейшим образом связана с социалистическим развитием хозяйства, с коллективизацией и с обороной Советской страны». Но споры с Коршем, так же как с Фейхтвангером, не разрушают дружбу. Подробный отзыв Корша о «Манифесте» доброжелательно пристрастен. Многочисленные замечания по отдельным строчкам и словам Брехт читает внимательно и благодарно. Среди них есть возражения и по существу. Корш не согласен с тем, что Брехт считает устаревшей «теорию абсолютного обнищания», и с тем, что в его поэме недостаточно четко характеризуется мелкая буржуазия. Поэт принимает или оспаривает критику историка. Они оба убеждены, что говорят об одном и том же, на одном языке. Брехт хочет верить, что поэтическая и научная мысль, по существу, тождественны, хочет верить, что его «Манифест» будут читать не только друзья и специалисты, что стихи могут действенно популяризовать философские и политические истины. Корш думает так же. Вероятно, еще и поэтому их не могут рассорить никакие разногласия.
   Но с Фрицем Штернбергом, который тоже был в числе первых наставников Брехта, когда он стал изучать марксизм, отношения складываются по-иному. Штернберг самоуверенный доктринер и становится все более нетерпимым во вражде к коммунистам. Однажды в Нью-Йорке в присутствии Брехта он объясняет свою теорию «социологического замещения». В древности и в средние века отношения между различными классами были откровенными, явными и законными: рабовладелец и раб, феодал и крепостной. В буржуазном обществе возникает «социологическое замещение»: эксплуатацию и угнетение скрывают законы о равенстве граждан и ложные представления о свободе — словом, все демократические иллюзии. Штернберг уверяет, что «социологическое замещение» происходит и в Советской стране и там, дескать, формальные законы и пропагандистская видимость противоположны сущности. Штернберг язвит и поучает. Брехт взрывается, изменяя своей обычной сдержанности в научных спорах, он кричит, напоминает Штернбергу, как тот еще недавно проклинал Советский Союз за дружбу с Германией, а потом предсказывал поражение Красной Армии. Спор приводит фактически к разрыву, былая дружба уступает холодной отчужденности.
* * *
   Лето 1944 года. Союзники высадились, наконец, во Франции, продвигаются к Парижу. Окруженные в Белоруссии немецкие армии, те самые, что должны были вступить в Москву, сдались в плен вместе с полутора дюжиной генералов. Десятки тысяч немецких солдат проводят по улицам Москвы: так некогда в Риме водили пленных варваров.
   20 июля взрыв бомбы в ставке Гитлера, попытка военного переворота в Берлине. Это уже верные признаки приближения неотвратимого краха. Каждую ночь и каждый день огромные эскадры английских и американских самолетов бомбят немецкие города, В Берлине и днем темно от дыма пожаров; Гамбург, Кёльн, Бремен стали грудами развалин. В американских газетах сухие сводки и крикливые хвастливые шапки: сброшено столько-то сотен тысяч тонн бомб; пожары видны за столько-то километров; число убитых и раненых не меньше стольких-то тысяч, десятков тысяч... Среди них нет Гитлера, нет и фюреров помельче, нет ни Круппа, ни других капиталистов. Нет, не их убивают, калечат, заваливают руинами, не они задыхаются в засыпанных убежищах и медленно умирают на горящем асфальте. Там погибают женщины, дети, старики. А в сводках, в репортажах об «успешных рейдах воздушных крепостей», о «бомбовых коврах», в текстах, ощеренных жутко бесстрастными цифрами, звучит жаргон самодовольных гангстеров.
   В радостное ожидание приближающегося конца гитлеровщины, конца войны вросло неотступное горе. Это горе несчетных смертей, гибельного хаоса, поглотившего его страну, его народ. Тревожные сомнения: каким будет этот новый мир на развалинах, и непрерывные споры все о том же: о коммунизме, о демократии, о России, о Сталине, о будущем Европы — заполняют дни, вечера и даже ночи в саду на калифорнийском побережье, в номерах нью-йоркских отелей, в богатых гостиных и в тесных каморках, где собираются эмигранты.
   И все это, как обычно, толкает и тянет его к рабочему столу. Боль и гнев толкают сильнее, чем радость. Сомнения тянут настойчивее, чем уверенность.
   Возникает новая папка — «Кавказский меловой круг». Еще осенью 1943 года он начал переговоры с бродвейскими театрами о пьесе «Меловой круг». Тема древняя, библейская: царь Соломон разбирал тяжбу двух женщин из-за одного ребенка; каждая уверяла, что она мать. Мудрый судья присудил его той, которая больше озабочена жизнью ребенка, чем своим правом на него.
   В 1925 году друг Брехта поэт Клабунд написал драму «Меловой круг» по древней китайской легенде, Рейнгардт тогда же поставил эту пьесу.
   В начале войны Брехт написал рассказ «Аугсбургский меловой круг» — тот же сюжет, но события развертываются в Аугсбурге во время Тридцатилетней войны. Теперь он переносит действие на Кавказ, в Грузию.
   10 апреля 1944 года. «Главная работа сейчас „Кавказский меловой круг“.
   В пьесе возникает новый герой, которого не было ни в библии, ни в китайском предании, ни в рассказе Брехта. Это «справедливый и неправедный судья» Аздак, пьянчуга, лихоимец, распутник, приятель разбойников, но враг князей и богатеев и покровитель бедняков. В нем приметны и давно знакомые черты: насмешливое беспутство Ваала, дерзкая хитрость Мамаши Кураж, все, что роднит пьяного Пунтилу с трезвым Матти; то же веселое жизнелюбие, которое привело Галилея к поражению, а Швейка и «маленького бога счастья» приводит к победам. Благодаря всему этому Аздак оказывается справедливым судьей в мире, где царит несправедливость.
   8 мая 1944 года. «Трудно с Аздаком... задержался на две недели, пока нашел социальную почву для его поведения».
   Не только противники Брехта, но и некоторые приятели называют Аздака лирическим героем; утверждают, что в нем, как и в Галилее и в Пунтиле, автор выражает свои внутренние противоречия. Беззаконные и безрассудные, но властные силы живой плоти сталкиваются и переплетаются с упрямыми силами разума, стремящегося познавать законы истории и природы. Такие субъективные толкования, пожалуй, сомнительны, однако несомненно, что в драматической судьбе «праведно неправедного» судьи олицетворен тот объективный диалектический закон истории, который постоянно занимает Брехта: в больном обществе здоровые свойства человека становятся вредны и, напротив, нездоровые оказываются полезны. Так благородная отзывчивость молодого агитатора из «Чрезвычайной меры», искренняя самоотверженность Иоанны Дарк, отвага и сметка Мамаши Кураж, храбрость ее старшего сына, честность младшего и доброта ее дочери, любознательность и упрямое жизнелюбие Галилея, бескорыстный патриотизм Симоны Машар становятся причинами их бедствий и гибели. И напротив, пьянство Пунтилы, лукавый оппортунизм Швейка, беспутство Аздака оказываются источниками человечности и здравого смысла.
   15 июня 1944 года Брехт записывает: «Внезапно недоволен Груше... нужно бы, чтобы она была, как безумная Грета у Брейгеля, тягловым животным, упрямой, а не мятежной, покорной, а не доброй, терпеливой вместо неподкупной и т. д. Простота, а не мудрость (это известный шаблон), однако в сочетании с практической сметкой, даже с хитростью и пониманием человеческих свойств... Она воплощение отсталости своего класса... но в известном смысле объективно трагический образ (соль земли)...»
   Груше и ее жених солдат Симон не первые в ряду «нищих духом», но органически добрых и творящих добро героев: немая Катрин, проститутка Шен Те и маленькая Симона Машар ее родные сестры. Каждая из них по-своему отрицает легенду о сугубо рационалистической природе идеалов рассудочного Брехта. (Впрочем, и сам он иногда помогал созданию этой легенды.)
   Но «Кавказский меловой круг» — это ведь еще и «пьеса в пьесе». Началом служит спор двух колхозов о земле, спор, возникший после изгнания немецких оккупантов. И это не только дань авторской любви к Советской стране, хотя в драматургии Брехта это, пожалуй, единственный эпизод, непосредственно связанный с советской действительностью. В споре о том, кому должна принадлежать земля — законным владельцам или тем, кто из нее больше извлекает пользы, кого признать настоящей матерью — вдову губернатора или судомойку, — поэт драматизирует распри, возникающие в те дни в Польше, в Югославии, в Греции, во Франции, в Италии и должны неминуемо возникнуть в Германии. Кому владеть наследством былых, дофашистских властителей: их «законным» преемникам, которые поспешают с обозами англо-американских армий, или миллионам Груше и Симонов, которые завоевали это право трудом и борьбой.
   Пьесу переводят на английский. Но бродвейским театральным деятелям она не нравится.
   За шесть лет, проведенных в США, у Брехта лишь несколько публикаций в газетах и журналах, несколько радиопередач. Ни одной книги. Он перепечатывает стихи на машинке, сшивает тетрадями сборники — «Стихи в изгнании». Он рассылает их друзьям. В письме, сопровождающем одну из таких тетрадей в декабре 1944 года, он печально шутит: «Меня несколько смущает, что я не могу подарить их вам напечатанными, но приходиться мириться с этим возвратом к раннему средневековью».
* * *
   Красная Армия с востока, американские и английские войска с запада движутся уже по немецкой земле. В сводках звучат знакомые названия прусских, силезских, рейнских, вестфальских городов.
   Он не может ничего ускорить, никому помочь. Он должен ждать, пока все закончится, чтобы вернуться на развалины и участвовать в строительстве новой жизни на земле, заросшей ядовитыми сорняками, искромсанной войной. Но с чем он вернется? Что принесет он домой? Несколько десятков стихов и дюжину незавершенных пьес. Да, незавершенных, потому что он их еще ни разу не видел на сцене. О качестве пудинга нельзя судить, пока не поешь.
   Поэтому он жадно ухватывается за предложение театрального продюсера Лози поставить «Галилея» с отличным артистом Чарлзом Лафтоном.
   С декабря 1944 года и до конца 1945 года Брехт и Лафтон работают вместе44.
   «...То затруднительное обстоятельство, что один переводил, не зная немецкого языка, а другой едва знал английский, вынудило уже с самого начала переводить с помощью сценической игры. Нам приходилось делать то, что должны были бы делать и более сведущие в языках переводчики, а именно: переводить характеристики, внешний облик, особенности поведения. Ведь язык именно тогда становится театральным, когда он выражает прежде всего взаимные отношения говорящих».
   Берлин осажден советскими войсками. Снаряды рвутся прямо над головами Гитлера и Геббельса, которые заползли в свои бетонированные комфортабельные крысиные норы. И подыхают они по-крысиному. Горит рейхстаг. Теперь его действительно подожгли коммунисты. Не тайком, не спичками и бензиновыми факелами, как поджигал Геринг, а пушечным огнем прямой наводкой. Геринг в плену. Гиммлер отравился в плену. Риббентроп арестован. Над всеми немецкими городами и деревнями трепыхаются белые флаги безоговорочной капитуляции.
   Война в Европе закончена.
   Однако теперь уехать из Америки для Брехта так же трудно, как трудно было приехать. К тому же он должен завершить «Галилея».
   «Обычно мы работали в маленькой библиотечной комнате Л. с утра. Но он часто встречал меня уже в саду, в рубашке, босой, он бегал по влажной траве и показывал мне всяческие новшества в своем саду, который постоянно его занимал и таил в себе множество сложнейших проблем. Радостный и гармоничный мир этого сада приятнейшим образом вторгался в нашу работу... Говоря об искусстве садоводства, мы отвлекались, чтобы обсудить очередную сцену в „Галилее“; разыскивая в одном из нью-йоркских музеев чертежи Леонардо для разного оформления глубины сцены в „Галилее“, мы отвлекались графиком Хокусаи. Я видел, что Л. не позволяет материалу завладеть собой. Груды книг и фотоснимков, которые он все время заказывал, не сделали его книжным червем. Он упрямо исследовал внешние формы; не физику, а поведение физиков».
   О саде Лафтона Брехт пишет стихи «Расцветающий сад». Он озаглавил их по-английски «Garden in progress» — «прогресс» и «расцвет» — одно и то же слово. Так же как в «бетонности» конкретной истины, его радует игра звуковых и смысловых оттенков в английских словах.
   Стихи возникают из живых наблюдений, из восприятия, по-новому доброжелательного к миру, который раньше был чаще всего неприятен поэту.
 
Высоко над океанским побережьем, над
тихим громом волн и рокотом цистерн,
катящихся по рельсам,
расположен сад артиста.
Белый дом в тени огромных эвкалиптов —
пыльные останки исчезнувшей миссии;
о ней ничто уже здесь не напомнит, разве
только гранитная голова змеи индейской работы, она
лежит у фонтана, словно ждет терпеливо
гибели многих цивилизаций.
...Прекрасна серая скамья китайского рисунка, напротив
сарая-мастерской. Сидя на этой скамье и беседуя,
можно, слегка повернувшись, увидеть лимонную рощу.
 
   Тщательно, гравюрно, четко воспроизведены и общие очертания и многие детали. Но именно так, неторопливо прорисовывая отдельные черточки, мимолетные ощущения, поэт передает и зыбкую неопределенность грусти и сложные стремительные зигзаги мысли.
   Стихи о саде начинаются с океана и железной дороги. А затем дом, эвкалипты и гранитная змеиная голова индейской работы, китайская скамья и лимонная роща. Постоянное любовное внимание к изделиям человеческих рук. Живой гуманизм в восприятии предметного мира как «инобытия» человека — одна из существенных особенностей поэтики Брехта. Иногда он даже нарочито подчеркивает это, дразня литературных обывателей. Спровадив очередного филологического исследователя, он, посмеиваясь, говорит:
   Спрашивает меня ученый юноша: как вы относитесь к природе, а я отвечаю: не интересуюсь, она незавершенная. То-то он теперь будет морщить лоб, накручивать концепции.
   Один из американских приятелей рассказывает, а с его слов консервативный английский исследователь уже многозначительно-теоретически рассуждает о том, как Брехт, едучи однажды вдоль калифорнийского побережья, равнодушно скучал, не замечая многообразных красот природы. Но когда въехали на окраину Лос-Анжелоса, он при виде огромных ржавых цистерн, грязных бараков, дымных фабричных труб оживился и, улыбаясь, сказал: «Какой прекрасный пейзаж!»
   В этом и правда и шутливый вызов. Вызов всем, в том числе и себе. Правдива любовь Брехта к рукотворной красоте, к бессмертию, созданному работой смертных. Но при этом он всегда остается язычески наивным древопоклонником. С той же библейской силою слова пишет он о великих исторических событиях к маленьком облаке, растаявшем в небе, и о любых предметах повседневного быта.
   В стихах о саде Лафтона живет поэтическое сознание этого неразрешимого — и благодатного именно в неразрешимости — противоречия. Поэту равно близки скамья и роща, мгновение и вечность, сад и океан.