— Господин живописец, — сказала она, — если ты не снимешь у меня одну округлость со спины и не приставишь двух к груди, я донесу, что ты отравитель, и тебя четвертуют.
   С этими словами дама удалилась.
   Затем вошла молоденькая, миленькая, свеженькая белокурая фрейлина, у которой, однако, недоставало трех верхних передних зубов.
   — Господин живописец, — сказала она, — изволь написать меня так, чтобы я улыбалась и показывала все тридцать два зуба, иначе вот этот мой кавалер изрубит тебя на куски.
   И, показав на того старшего аркебузира, который третьего дня играл на ступенях подъезда в кости, ушла.
   Долго тянулась вереница. Наконец Уленшпигель остался наедине с ландграфом.
   — Если ты, изображая все эти лица, покривишь душой хотя бы в единой черте, я велю отрубить тебе голову, как цыпленку, — пригрозил господин ландграф.
   «Отсекут голову, четвертуют, изрубят на куски, в лучшем случае повесят, — подумал Уленшпигель. — Тогда уж лучше не писать вовсе. Ну, там дело видно будет».
   — Какую залу мне надлежит украсить своею живописью? — осведомился он.
   — Следуй за мной, — сказал ландграф.
   Малое время спустя он привел его в обширную залу с высокими голыми стенами.
   — Вот эту, — сказал ландграф.
   — Нельзя ли затянуть стену большой завесой, чтобы уберечь мою живопись от мух и от пыли? — спросил Уленшпигель.
   — Можно, — отвечал господин ландграф.
   Когда же завеса была натянута, Уленшпигель Потребовал трех подмастерьев на предмет растирания красок.
   Целых тридцать дней Уленшпигель и его подручные пировали на славу, не зная отказа ни в сладких яствах, ни в старых винах — об этом заботился сам ландграф.
   Но на тридцать первый день ландграф просунул нос в дверную щель — входить в залу Уленшпигель ему воспретил.
   — Ну, Тиль, как твоя картина? — осведомился он.
   — До конца еще далеко, — отвечал Уленшпигель.
   — Можно посмотреть?
   — Нет еще.
   На тридцать шестой день ландграф опять просунул нос в щель.
   — Как дела, Тиль? — спросил он.
   — К концу дело идет, господин ландграф, — отвечал Уленшпигель.
   На шестидесятый день ландграф разгневался и вошел в залу.
   — Сейчас же покажи мне картину, — приказал он.
   — Быть по-вашему, грозный государь, — сказал Уленшпигель, — но только дозвольте не поднимать завесу до тех пор, пока не соберутся господа военачальники и придворные дамы.
   — Хорошо, — сказал господин ландграф.
   По его приказу все явились в залу.
   Уленшпигель стал перед опущенной завесой.
   — Господин ландграф, — начал он, — и вы, госпожа ландграфиня, и вы, господин герцог Люнебургский, и вы, прекрасные дамы и отважные военачальники! За этою завесой я постарался изобразить ваши прелестные и ваши мужественные лица. Каждый из вас узнает себя без труда. Вам хочется поскорей взглянуть, — ваше любопытство мне понятно, — однако ж будьте добры, наберитесь терпения: я намерен сказать вам два слова, а впрочем, может, и больше. Прекрасные дамы и отважные военачальники! В жилах у вас течет благородная кровь, а потому вы увидите мою картину и полюбуетесь ею. Но если в вашу среду затесался мужик, он увидит голую стену, и ничего больше. А теперь соблаговолите раскрыть ваши благородные очи.
   С этими словами Уленшпигель отдернул завесу.
   — Только знатным господам дано увидеть картину, картину дано увидеть только знатным дамам. Скоро все будут говорить: «Он слеп к живописи, как мужик. Он разбирается в живописи, как настоящий дворянин!»
   Все таращили глаза, притворяясь, что смотрят на картину, показывали друг другу, кивали, узнавали, а взаправду видели одну голую стену и в глубине души были этим обстоятельством весьма смущены.
   Внезапно шут, зазвенев бубенчиками, подпрыгнул на три фута от полу.
   — Пусть меня ославят мужичонкой, мужиком, мужланом, мужичищей, а я в трубы затрублю и в фанфары загремлю, что вижу перед собой голую стену, белую стену, голую стену! Клянусь богом и всеми святыми! — воскликнул он.
   — Когда в разговор встревают дураки, умным людям пора уходить, — изрек Уленшпигель.
   Он уже выехал за ворота замка, как вдруг его остановил сам ландграф.
   — Дурак ты, дурак! — сказал он. — Ходишь ты по белу свету, славишь все доброе и прекрасное, а над глупостью хохочешь до упаду. Как же ты перед такими высокопоставленными дамами и еще более высокопоставленными и важными господами посмел шутить мужицкие шутки над дворянской геральдической спесью? Ой, смотри, вздернут тебя когда-нибудь за твои вольные речи!
   — Ежели веревка будет золотая, она при виде меня порвется от страха, — возразил Уленшпигель.
   — На, держи, вот тебе кончик этой веревки, — сказал ландграф и дал ему пятнадцать флоринов.
   — Очень вам благодарен, ваша светлость, — сказал Уленшпигель, — теперь каждый придорожный трактир получит от меня по золотой ниточке, и все мерзавцы-трактирщики превратятся в крезов.
   Тут он заломил набекрень свою шляпу с развевающимся пером и припустил осла во весь дух.


58


   Листья на деревьях желтели, выл осенний ветер. Катлина в иные дни часа на три приходила в разум. И тогда Клаас говорил, что это по великому милосердию своему на нее снизошел дух святой. В такие минуты она волшебной силой слов и движений наделяла Неле даром ясновидения, и мысленному взору Неле открывалось все, что происходило на сто миль в окружности — на площадях, на улицах и в домах.
   И вот однажды Катлина, находясь в совершенном уме, сидела с Клаасом, Сооткин и Неле, ела oliekoek'и и запивала dobbelkuyt'ом.
   Клаас сказал:
   — Сегодня его святейшее величество император Карл Пятый отрекается от престола[88]. Неле, деточка, ты не можешь сказать, что сейчас творится в Брюсселе?
   — Скажу, если Катлина захочет, — отвечала Неле.
   Катлина велела девушке сесть на скамью и, творя заклинания и ворожа, погрузила Неле в сон.
   — Войди в маленький домик в парке — здесь любит бывать император Карл Пятый, — сказала она.
   — Я в маленькой комнатке, — тихим и как бы сдавленным голосом заговорила Неле, — стены ее выкрашены зеленой масляной краской. Здесь находится человек лет пятидесяти четырех, лысый, седой, с русой бородкой, с выдающейся нижней челюстью, с недобрым взглядом серых глаз, полных лукавства, жестокости и напускного добродушия. Этого человека именуют «его святейшим величеством». Он простужен и сильно кашляет. Перед ним стоит молодой человек, большеголовый, уродливый, как обезьяна. Я видела его в Антверпене — это король Филипп. Его святейшее величество распекает сына за то, что тот ночевал не дома. Наверно, добавляет его величество, спал в каком-нибудь вертепе с непотребной девкой. Его величество говорит сыну, что от него разит кабаком, что он выбирает себе развлечения, роняющие королевское достоинство, что к его услугам влюбленные знатные дамы с лилейными ручками, отличающиеся изяществом форм, освежающие свое атласное тело в ароматных ваннах, — неужели они хуже какой-нибудь грязной свиньи, еще не успевшей отмыть следы объятий пьяного солдафона? Его величество внушает сыну, что перед ним не устоит ни одна девица, ни одна замужняя женщина, ни одна вдова, ни одна из тех благородных и прекрасных дам, что освещают ложе страсти надушенными светильниками, а не вонючими сальными свечками.
   Король отвечает его величеству, что впредь он будет повиноваться ему во всем.
   Его святейшее величество кашляет, выпивает горячего вина.
   «Ты скоро увидишь Генеральные штаты[89], — говорит он Филиппу, — увидишь прелатов, дворян и мещан, увидишь молчаливого Вильгельма Оранского[90], тщеславного Эгмонта[91], нелюдимого Горна[92], отважного, как лев, Бредероде[93] и всех кавалеров Золотого руна[94], предводителем которых я намерен сделать тебя. Ты увидишь множество честолюбцев, которые отрежут себе нос и на золотой цепочке повесят его на грудь, если только им скажут, что это знак принадлежности к высшей знати».
   Затем его святейшее величество упавшим голосом говорит королю Филиппу:
   «Тебе известно, сын мой, что я отрекаюсь от престола в твою пользу. Весь мир явится свидетелем величественного зрелища: я буду говорить перед несметной толпой, хотя я кашляю и икаю, — я всю свою жизнь чем-нибудь объедался, сын мой, — и если ты по окончании моей речи не прольешь слезу, значит, у тебя каменное сердце».
   «Я поплачу, батюшка», — говорит король Филипп.
   Тут его святейшее величество обращается к слуге по имени Дюбуа:
   «Дюбуа, накапай мне на кусочек сахару мадеры, — у меня икота. Хоть бы уж она на меня не напала, когда я буду держать речь! Это все из-за вчерашнего гуся! Не выпить ли мне стаканчик орлеанского? Нет, не стоит, оно уж очень терпкое! Не съесть ли анчоус? Нет, они очень жирные. Дюбуа, дай мне бургонского!»
   Дюбуа подает его святейшему величеству вино, затем облекает его в одежду алого бархата, сверху набрасывает на него парчовую мантию, препоясывает мечом, вкладывает в руки скипетр и державу, а на голову надевает корону.
   Затем его святейшее величество выходит из домика в парке, садится на маленького мула, за ним следуют король Филипп и приближенные. Направляются они к большому зданию, которое они называют дворцом, и здесь в одном из покоев встречаются с высоким, стройным, нарядно одетым мужчиной — это принц Оранский.
   Его святейшее величество обращается к нему с вопросом:
   «Какой у меня сегодня вид, кузен Вильгельм?»
   Тот не отвечает.
   Его святейшее величество говорит ему полушутя, полусердито:
   «Неужто ты во всех случаях жизни предпочитаешь безмолвствовать? Даже когда нужно сказать правду старой развалине? Царствовать мне еще или же отречься. Молчаливый?»
   «Ваше святейшее величество, — вещает стройный мужчина, — когда приходит зима, то даже с самых могучих дубов опадает листва».
   Бьет три часа.
   «Дай я обопрусь на твое плечо, Молчаливый», — говорит его святейшее величество.
   Вместе с Вильгельмом Оранским и со своей свитой он входит в большую залу, устланную алыми коврами, и садится на возвышении под алым шелковым балдахином. На возвышении стоят три трона; его святейшее величество садится на средний, наиболее богато убранный, увенчанный императорскою короною; король Филипп занимает трон по одну его руку, а третий предназначен для женщины, то есть для королевы[95]. Справа и слева на покрытых коврами скамьях сидят люди в красном одеянии с золотым агнцем на шее. За ними стоят, по всей видимости, принцы и вельможи. Напротив возвышения сидят на скамьях, не покрытых коврами, люди в одеждах суконных. Я слышу, как они говорят, что они потому так скромно одеты и такие скромные под ними сиденья, что вся тяжесть податей лежит на них. При появлении его святейшего величества все, как один, встают — его величество сейчас же садится и знаком предлагает всем остальным последовать его примеру.
   Какой-то старик долго толкует о подагре, потом женщина — по всей вероятности, королева — подает его святейшему величеству пергаментный свиток, и его святейшее величество, кашляя, тихим, глухим голосом оглашает то, что там написано; огласив же, говорит:
   «Я много странствовал по Испании, Италии, Нидерландам, Англии и Африке, и все эти мои походы были во славу божию, к чести нашего оружия и ко благу моих народов».
   Говорит он долго и под конец объявляет, что он ослаб, что он устал и что он намерен передать своему сыну испанскую корону, а с нею все графства, герцогства и маркизаты.
   Тут его величество проливает слезут а глядя на него, и все остальные.
   Король Филипп встает и сейчас же опускается на колени.
   «Ваше святейшее величество! — говорит он. — Прилично ли мне принимать из ваших рук корону, когда вы еще вполне можете ее носить?»
   Тогда его святейшее величество шепчет ему на уход чтобы он обратился с благосклонной речью к тем, что сидят на покрытых коврами скамьях.
   Король Филипп, не вставая с колен, поворачивается к ним лицом и говорит презрительным тоном:
   «Я недостаточно хорошо знаю французский язык, чтобы на нем изъясняться. От моего имени к вам обратится с речью епископ Аррасский, кардинал Гранвелла[96]».
   «Неловко у тебя вышло, мой сын», — говорит его святейшее величество.
   И точно: гордость и надменность юного короля вызывают у присутствующих ропот. Королева воздает его святейшему величеству хвалу, а затем берет слово престарелый лекарь; когда же он умолкает, его святейшее величество знаком благодарит его. По окончании всех церемоний и речей его святейшее величество объявляет, что его подданные могут считать себя свободными от присяги, скрепляет подписью составленные на сей предмет бумаги, затем встает и возводит на престол своего сына. Все в зале плачут. А затем отец с сыном возвращаются в домик, что стоит в парке. Там они запираются вдвоем все в той же зеленой комнате, и тут его святейшее величество разражается хохотом и обращается к королю Филиппу, который, однако, не смеется.
   «Ты видишь, как мало нужно, чтобы растрогать этих людишек? — говорит он, смеясь и икая. — Что слез, что слез! Толстяк Маас, кончая свою длинную речь, ревел, как теленок. Да и ты как будто был взволнован, но — недостаточно. Вот какие зрелища нужны народу. Сын мой! Чем дороже нам стоят наши возлюбленные, тем сильнее мы к ним привязываемся. Так же точно обстоит и с народами. Чем больше мы с них тянем, тем сильней они нас любят. В Германии я терпел реформацию, а в Нидерландах жестоко преследовал[97]. Если бы германские государи остались католиками[98], я бы сам перешел в лютеранство и отнял у них все достояние. Они убеждены; что я ревностный католик, и со всем тем жалеют, что я покидаю их. В Нидерландах я обрек на смерть по обвинению в ереси пятьдесят тысяч самых доблестных мужчин и самых хорошеньких девушек. Теперь я ухожу — нидерландцы сокрушаются. Не считая конфискаций, я выкачал оттуда денег больше, нежели из Вест-Индии и из Перу[99], — теперь они обо мне горюют[100]. Я нарушил Кадзанский мирный договор[101], усмирил Гент[102], отменил все, что мне мешало, — свободы, вольности, льготы, я все предоставил усмотрению королевских чиновников, а жалкие людишки все еще мнят себя свободными на том основании, что я им дозволил стрелять из арбалета и во время процессий носить цеховые знамена. Они постоянно чувствовали на себе мою властную руку. Они сидят в клетке, наслаждаются жизнью, поют и оплакивают меня. Сын мой, будь с ними, как я: благожелателен на словах, суров на деле. Лижи, пока можно не кусать. Клянись, неустанно клянись блюсти их свободы, вольности и льготы, но как скоро заметишь, что вольности сии таят в себе опасность, немедленно упраздняй их. Когда к подданным прикасаются робкой рукой, — они железные, но они же становятся стеклянными, когда ты дробишь их мощной дланью, Искореняй ересь, но не потому, что она противоречит римско-католической вере, а потому, что в Нидерландах она расшатывает устои нашей власти. Те, что нападают на папу, у которого целых три короны[103], мигом расправятся с государями, у которых корона всего лишь одна. Приравняй, как я, свободу совести к оскорблению величества, влекущему за собой конфискацию имущества, и ты будешь, как я, всю жизнь получать наследства. А когда ты отречешься от престола или Же умрешь, они скажут: «Добрый был государь!» — и заплачут».
   — Больше ничего не слышно, — сказала Ноле, — его святейшее величество лег на кровать и уснул, а король Филипп, надменный и гордый, смотрит на него холодным взглядом.
   Тут Катлина разбудила ее.
   А Клаас задумчиво глядел на огонь, пылавший в печи.


59


   Когда Уленшпигель, расставшись с ландграфом Гессенским, проезжал через площадь, на глаза ему попались сердитые лица дам и вельмож, но он не обратил на них никакого внимания.
   Немного погодя он очутился во владениях герцога Люнебургского, и тут у него произошла встреча с компанией Smaedelyke broeder'ов[104] — веселых слейсских фламандцев, которые каждую субботу откладывали немного денег, чтобы иметь возможность раз в год ездить в Германию.
   Ехали они обыкновенно в открытой повозке, которую шутя влек по дорогам и топям герцогства Люнебургского могучий верн-амбахтский конь, и орали песни. Иные с превеликим усердием дудели в дудки, другие пиликали на скрипочках, третьи играли на виолах, четвертые на волынках. Сбоку повозки какой-нибудь dikzak[105] шел пешком и играл на rommelpot'е — должно быть, надеялся спустить с себя таким образом жир.
   Как раз, когда за душой у этой компании почти ничего уже не оставалось, ей повстречался нагруженный звонкой монетою Уленшпигель, и они пригласили его в трактир и угостили. Уленшпигель принял их приглашение охотно. Заметив, однако ж, что Smaedelyke broeder'ы поглядывают на него и перемигиваются, подливают ему и посмеиваются, он почуял недоброе, вышел и стал подслушивать за дверью. И вот, слышит он, dikzak про него говорит:
   — Это живописец ландграфа — он ему дал за картину больше тысячи флоринов. Давайте напоим его вином и пивом — останемся в барышах.
   — Аминь, — хором, произнесли его приятели.
   Уленшпигель же отвел своего оседланного осла шагов за тысячу, к одному фермеру, дал работнице два патара, чтобы она за ним приглядела, и, вернувшись как ни в чем не бывало в трактир, сел за столик Smaedelyke broeder'ов. Те раскошелились и еще угостили его. А Уленшпигель, позвякивая в мошне ландграфскими флоринами, похвалился, что только сейчас продал одному крестьянину своего осла за семнадцать серебряных daelder'ов.
   Так, выпивая и закусывая, играя на дудках, волынках и rommelpot'ах и подбирая по дороге всех мало-мальски смазливых бабенок, продолжали они свой путь. Этаким манером они произвели на свет младенчиков, в частности Уленшпигель, — его милка назвала впоследствии своего сына Эйленшпигелькен[106], что на нижненемецком языке означает зеркальце и сову: по-видимому, истинный смысл прозвища ее случайного сожителя остался ей неясен, а может быть, она назвала сына в память того часа, когда он был зачат. Это и есть тот самый Эйленшпигелькен, о котором пущен ложный слух, будто он родился в Книттингене, в Саксонии.
   Добрый конь вез их по дороге, по обеим сторонам которой раскинулась деревенька и при которой стоял трактир под вывеской «In den ketele», то есть «В котле». Оттуда приятно пахло жареным мясом.
   Игравший на rommelpot'е dikzak пошел к baes'у и сказал ему про Уленшпигеля:
   — Это ландграфский живописец — он за всех заплатит.
   Baes, убедившись, что лицо Уленшпигеля внушает доверие и послушав звон флоринов и daelder'ов, уставил стол выпивкой и закуской. Уленшпигель в грязь лицом не ударил. А в кошельке у него все время звенели монеты. Этого мало: время от времени он хлопал себя по шапке и приговаривал, что тут зашито главное его богатство. Пиршество длилось два дня и одну ночь. Наконец Smaedelyke broeder'ы объявили Уленшпигелю:
   — Давай расплатимся и отчалим.
   Уленшпигель же им задал вопрос:
   — Если крыса забралась в сыр, думает она уходить?
   — Нет, — отвечали они.
   — А когда человек вдоволь ест и пьет, скучает он по дорожной пыли и по воде из луж, с пиявками?
   — Нет, — отвечали они.
   — Ну так поживем и мы здесь, — рассудил Уленшпигель, — до тех пор, пока мои флорины и daelder'ы служат воронкой, через которую в наши глотки льется живительная влага.
   Он велел хозяину подать еще вина и колбасы.
   Пока они ели и пили, Уленшпигель хвастался:
   — Я плачу, я теперь ландграф. Ну, а когда в моей мошне будет пусто, что вы станете делать, друзья? Вы приметесь за мою мягкую войлочную шляпу и обнаружите, что там везде — и в тулье и по краям — зашиты каролю.
   — Дай пощупать! — вскричали все разом.
   Сопя от наслаждения, они принялись щупать монеты, которые оказались величиною с червонец. Один из breeder'ов до того проворно орудовал пальцами, что Уленшпигель вынужден был отобрать у него шляпу.