— Эй ты, рьяный доильщик, — сказал он, — доить еще не пора!
   — Дай мне половину шляпы, — попросил Smaedelyh breeder.
   — Не дам, — сказал Уленшпигель, — а то у тебя будет голова как у сумасшедшего: в одной половине тьма, а в другой свет. — И, передав шляпу baes'у, попросил: — Уж очень жарко, — спрячь ее пока у себя. Я на минутку выйду.
   С этими словами он вышел, а хозяин спрятал шляпу.
   Удрав из трактира, Уленшпигель побежал к крестьянину, вскочил на осла и во всю ослиную прыть помчался по направлению к Эмдену.
   Smaedelyke broeder'ы, видя, что он не возвращается, всполошились:
   — Не дал ли он тягу? Кто ж теперь будет платить?
   Перепуганный baes одним взмахом ножа распорол Уленшпигелеву шляпу, но вместо каролю он между войлоком и подкладкой обнаружил медные бляшки.
   Тут он напустился на Smaedelyke broeder'ов.
   — Братья-надувалы! — сказал он. — Сбросьте с себя все, что на вас ни есть, кроме разве сорочек, а то я вас отсюда не выпущу.
   В уплату за все Smaedelyke broeder'ы принуждены были разоблачиться.
   Так, в одних сорочках, и колесили они теперь по горам и долам; продавать же коня и повозку им не хотелось.
   И вид у них был до того плачевный, что все охотно давали им и хлеба, и пива, а кое-когда и мяса, они же всем рассказывали, что их обобрали разбойники.
   А штаны у них были одни на всю братию.
   И так они и возвратились к себе в Слейс — пританцовывая в повозке под звуки rommelpot'а, но в одних сорочках.


60


   А Уленшпигель в это время разъезжал на Иефе по землям и топям герцога Люнебургского. Фламандцы прозвали этого герцога Wafersignorke[107], оттого что в его владениях всегда было сыро.
   Иеф слушался Уленшпигеля, как собачка, пил bruinbier, танцевал под музыку лучше любого венгерского плясуна, по первому знаку хозяина ложился на спину и притворялся мертвым.
   В Дармштадте, в присутствии ландграфа Гессенского, Уленшпигель высмеял герцога, и ему было известно, что герцог сердит и зол на него и что ему воспрещен въезд во владения герцога под страхом виселицы. И вдруг Уленшпигель видит: перед ним его светлость герцог, собственной персоной, а так как он был наслышан о свирепости герцога, то ему стало не по себе. И он обратился к своему ослу с такой речью:
   — Иеф, гляди, вон монсеньер Люнебургский! — сказал он. — Веревка здорово щекочет мне шею. Лишь бы только мне ее палач не почесал! Пойми, Иеф, я хочу, чтобы меня почесали, но я не хочу, чтобы меня повесили. Подумай — ведь мы с тобой братья: оба бедствуем и у обоих длинные уши. Подумай еще и о том, какого верного друга лишаешься ты в моем лице.
   Тут Уленшпигель отер глаза, и Иеф заревел.
   — Мы делили с тобой пополам и радости и горести, — снова заговорил Уленшпигель. — Ты помнишь, Иеф?
   Осел продолжал верещать, ибо он был голоден.
   — И ты никогда меня не забудешь, — внушал ему его хозяин, — ибо какая еще дружба может быть крепче той, что радуется одним и тем же удачам и крушится от одних и тех же невзгод! Ложись на спину, Иеф!
   Послушный осел повиновался, и вслед за тем пред взором герцога в воздухе взбрыкнули четыре копыта… Уленшпигель мигом сел к ослу на брюхо. Герцог приблизился.
   — Что ты тут делаешь? — спросил он. — Разве ты не знаешь, что я именным указом воспретил тебе под страхом виселицы ступать своими грязными ногами по моей земле?
   — Сжальтесь надо мной, всемилостивейший сеньор! — воскликнул Уленшпигель и, показав на осла, прибавил: — Тем более вам хорошо известно: кто находится меж четырех столбов, того по праву и закону нельзя лишить свободы.
   — Вон из моих владений, а не то я тебя казню! — крикнул герцог.
   — Ах, монсеньер, — молвил Уленшпигель, — я бы стрелой умчался отсюда верхом на флорине, а еще лучше — на паре!
   — Нахал! — возопил герцог. — Мало того, что ты не подчинился моему указу, ты еще смеешь просить у меня денег!
   — А что прикажете делать, монсеньер? Не могу же я у вас отнять их силком!..
   Тут герцог пожаловал ему флорин.
   Тогда Уленшпигель обратился к ослу:
   — Встань, Иеф, и попрощайся с монсеньером.
   Осел мгновенно вскочил и заверещал. Вслед за тем оба скрылись из виду.


61


   Сооткин и Неле смотрели в окно.
   — Не видать ли сына моего Уленшпигеля, деточка? — спросила Сооткин.
   — Нет, — отвечала Неле, — мы никогда больше не увидим противного этого шатуна.
   — Не сердись на него, Неле, — сказала Сооткин, — лучше пожалей бесприютного мальчонку.
   — Знаем мы, какой он бесприютный, — молвила Неле. — Поди уже в каком-нибудь дальнем краю обзавелся домом получше этого, а может, и дамой сердца, и та, уж верно, дает ему приют.
   — Это бы хорошо, — сказала Сооткин, — по крайности, ортоланов бы поел.
   — Его бы камнями кормить, обжору, — живо вернулся бы домой! — вспылила Неле.
   Сооткин фыркнула.
   — Чего ты так на него взъелась, детка? — спросила она.
   Тут вмешался Клаас, сидевший в углу и до сего времени задумчиво вязавший хворост.
   — Ай ты не видишь, что она от него без ума? — обратился он к Сооткин.
   — Видали вы такую скрытную плутовку? — вскричала Сооткин. — Хоть бы намек какой мне подала! Так это правда, деточка: люб он тебе?
   — Пустое, — отрезала Неле.
   — Славный муженек тебе достанется, — заметил Клаас, — с широкой глоткой, пустым брюхом и длинным языком, мастер из крупной монеты делать мелкую, трудом ломаного гроша не заработал, только и знает, что ворон считать да слоны слонять.
   Но тут Неле вдруг вся покраснела от злости:
   — А вы-то чего смотрели?
   — Ишь до слез довел девочку! — вступилась Сооткин. — Ты бы уж помалкивал, мой благоверный!


62


   Однажды Уленшпигель явился в Нюрнберг и выдал там себя за великого лекаря, от всех недугов целителя, знаменитого желудкоочистителя, лихорадок славного укротителя, всех язв известного гонителя, чесотки неизменного победителя.
   В нюрнбергской больнице некуда было класть больных. Молва об Уленшпигеле дошла до смотрителя — тот разыскал его и осведомился, правда ли, что он справляется со всеми болезнями.
   — Со всеми, кроме последней, — отвечал Уленшпигель. — А что касается всех прочих, то обещайте мне двести флоринов — я не возьму с вас и лиара до тех пор, пока все ваши больные не выздоровеют и не выпишутся из больницы.
   На другой день, приняв торжественный и ученый вид, он уверенно пошел по палатам. Обходя больных, он к каждому из них наклонялся и шептал:
   — Поклянись, — говорил он, — что свято сохранишь тайну. Чем ты болен?
   Больной называл свою болезнь и Христом-богом клялся, что никому ничего не скажет.
   — Так знай же, — говорил Уленшпигель, — что завтра я одного из вас сожгу, из пепла сделаю чудодейственное лекарство и дам его всем остальным. Сожжен будет лежачий больной. Завтра я прибуду сюда вместе со смотрителем, стану под окнами и крикну вам: «Кто не болен, забирай пожитки и выходи на улицу!»
   Наутро Уленшпигель так именно и поступил. Тут все больные — хромающие, ковыляющие, чихающие, перхающие — заспешили к выходу. На улицу высыпали даже такие, которые добрый десяток лет не вставали с постели.
   Смотритель спросил, точно ли они поправились и могут ходить.
   — Да, — отвечали они в полной уверенности, что одного из них сжигают сейчас во дворе.
   Тогда Уленшпигель обратился к смотрителю:
   — Ну, раз все они вышли и говорят, что здоровы, — стало быть, плати.
   Смотритель уплатил ему двести флоринов. И Уленшпигель был таков.
   Но на другой день больные вновь явились пред очи смотрителя в еще худшем состоянии, чем вчера; лишь одного из них исцелил свежий воздух, и он, напившись пьяным, бегал по улицам с криком: «Слава великому лекарю Уленшпигелю!»


63


   К тому времени, когда сгинули и эти две сотни флоринов, Уленшпигель добрался до Вены и поступил в услужение к каретнику, который вечно шпынял своих работников за то, что они слабо раздувают кузнечные мехи.
   — Наддай! — то и дело покрикивал он. — Что вы тут завозились с мехами? А ну, раз, два, взяли — и дуй что есть мочи!
   Каково же было изумление baes'а, когда Уленшпигель снял мех, взвалил его себе на плечо и сделал вид, что куда-то бежит с ним!
   — Да вы же сами, baes, велели мне взять мех и дуть что есть мочи. Вот я с ним и дунул, — оправдывался Уленшпигель.
   — Нет, милый мальчик, я тебе этого не говорил, — сказал baes. — Отнеси на место.
   И он тут же решил отомстить Уленшпигелю. После этого случая он всякий раз поднимался в полночь, будил работников и приказывал браться скорей за дело.
   — Что ты будишь нас ни свет ни заря? — возроптали работники.
   — Таков мой обычай, — отвечал baes. — Первую неделю мои работники могут спать только половину ночи.
   И опять он разбудил их в полночь. Уленшпигель, спавший в сарае, после побудки явился с сенником на спине в кузницу.
   — Ты что, спятил? — обратился к нему baes. — Зачем ты притащил сюда сенник?
   — Таков мой обычай, — отвечал Уленшпигель. — Всю первую неделю я полночи сплю на постели, а полночи — под постелью.
   — Ну, а у меня есть еще один обычай, — подхватил хозяин, — дерзких работников я выбрасываю на улицу: пусть себе первую недельку спят на земле, а вторую — под землей.
   — Ежели у вас в погребе, baes, подле бочек с bruinbier'ом, то я не откажусь, — сказал Уленшпигель.


64


   Уйдя от каретника и возвратившись во Фландрию, Уленшпигель поступил в учение к сапожнику, который предпочитал торчать на улице, нежели орудовать шилом у себя в мастерской. Видя, что он уже в сотый раз намеревается шмыгнуть за дверь, Уленшпигель обратился к нему с вопросом, как надо кроить носки.
   — Крои и на большие и на средние ноги, — отвечал baes, — так, чтобы всем, кто ведет за собой и крупный и мелкий скот, обувь была в самый раз.
   — Будьте покойны, baes, — сказал Уленшпигель.
   Когда сапожник ушел, Уленшпигель накроил таких носков, которые годились бы только кобылам, ослицам, телкам, свиньям и овцам.
   Возвратившись в мастерскую, baes увидел, что вся его кожа изрезана на куски.
   — Что ж ты наделал, олух ты этакий? — вскричал он.
   — Наделал то, что вы приказали, — отвечал Уленшпигель.
   — Я тебе велел выкроить башмаки, которые были бы впору всем, кто ведет за собой быков, хряков, баранов, — возразил baes, — а ты выкроил мне обувь, которая будет по ноге разве только этим самым животным.
   На это Уленшпигель ему сказал:
   — Baes! В то время года, когда любится всякая тварь, кто же, как не свинья, ведет за собою хряка, кто, как не ослица, — осла, кто, как не телка, — быка, кто, как не овечка, — барана?
   После этого разговора Уленшпигель остался без крова.


65


   Самое начало апреля, теплынь, потом вдруг морозит, да все крепче и крепче, а небо серое и скучное, как поминальный день. Третий год изгнания Уленшпигеля давно кончился, и Неле со дня на день ждет своего друга.
   «Ой, беда! — думает она. — Побьет морозом и грушевый цвет, и жасмин, и все бедные цветики, — они поверили теплой ласке ранней весны и распустились. Вон, вон замелькали снежинки! Мое бедное сердце так же засыпано снегом. Куда девались яркие лучи солнца, от которых светлели лица людей, алели красные кровли, пламенели оконные стекла? Что не греют они небо и землю; букашек и пташек? Ох, и я, горемычная, ночью и днем коченею от тоски и от долгого ожиданья! Где ты, мой друг Уленшпигель?»


66


   Подходя к Ренне, что во Фландрии, Уленшпигель томился голодом и жаждой, но не унывал — он смешил людей за кусок хлеба. Смешил он, однако ж, неудачно — люди проходили мимо и не давали ему ничего.
   Погода была скверная: бродягу то засыпало снегом, то поливало дождем, то секло градом. Когда он шел через села, у него слюнки текли от одного вида собаки, которая где-нибудь в укромном уголке грызла кость. Ему очень хотелось заработать флорин, но он не знал, откуда могли бы флорины прыгнуть к нему в кошелек.
   Он глядел вверх — и видел голубей, которые с высоты голубятни роняли на дорогу кусочки чего-то белого, но это были не флорины. Он глядел себе под ноги, но флорины — не из царства Флоры, и на дорогах они не растут.
   Он глядел направо — и видел зловещую тучу, которая надвигалась громадной лейкой, но он отлично знал, что ливень из нее непременно хлынет, да только не флоринов. Он глядел налево — и видел жасминовый куст.
   «Э-эх! — говорил он сам с собой. — Я бы предпочел не жасминовый куст, а флориновый! То-то красивый был бы кустик!»
   Внезапно темная туча пролилась, и на Уленшпигеля посыпались градины, твердые, как булыжник.
   — Ай! — крикнул он. — Камнями швыряют только в бездомных собак.
   И пустился бежать.
   «Я не виноват, что у меня не только что дворца, а и палатки нет, что мне негде укрыть мое тощее тело, — говорил он себе. — У, градины — гадины! Не градины, а прямо целые ядра. Никакого греха нет в том, что я, одетый в рубище, шатаюсь по всему белому свету, раз мне так нравится. Ах, зачем я не император? Градины так и лезут мне в уши, точно нехорошие слова».
   Уленшпигель все бежал и бежал.
   «Бедный мой нос! — причитал он. — Скоро град продырявит тебя насквозь, и будешь ты заместо перечницы на пирах у сильных мира сего, а их-то уж никогда градом не бьет. — Затем Уленшпигель потрогал свои щеки. — А щеки мои — чем не шумовочки? — рассудил он. — Отлично пригодятся поварам, когда те жарятся у печки. Подумал о поварах — невольно вспомнилась подливка. Эх, до чего есть хочется! Не ропщи, пустое брюхо, не урчите, страждущие кишки! Где ты, счастливая доля? Веди меня на свое пастбище».
   Пока он сам с собой рассуждал, небо расчистилось, проглянуло солнышко, град перестал.
   — Здравствуй, солнце, единственный друг мой! — воскликнул Уленшпигель. — Сейчас ты меня обсушишь!
   Но ему было холодно, и он бежал не останавливаясь. Вдруг он увидел, что прямо на него бежит с выпученными глазами и высунутым языком собака — белая с черными пятнами.
   «Это бешеная собака!» — подумал Уленшпигель и, схватив здоровенный камень, полез на дерево. Когда он добрался до первой ветки, собака пробегала уже мимо дерева, и тут Уленшпигель швырнул в нее камень и угодил ей в голову. Собака остановилась, предприняла жалкую и неуклюжую попытку вспрыгнуть на дерево и укусить Уленшпигеля, но не смогла, рухнула наземь и околела.
   Уленшпигелю стало не по себе, в особенности когда он, спустившись с дерева, обнаружил, что нос у собаки влажный, — значит, она была здорова. Шкурка у нее оказалась славная, ее можно было продать — с этой мыслью Уленшпигель снял ее, вымыл, повесил сушить на своей палке, а затем сунул к себе в суму.
   Терзаемый голодом и жаждой, он заходил на фермы, но не решался предложить шкуру из боязни, что кто-нибудь из крестьян узнает свою собаку. Он просил хлеба, но никто ему не подавал. Стемнело. Ноги у него подгибались, и он завернул в харчевню. В харчевне старая baesine ласкала старую, беспрерывно хрипевшую собаку, расцветкой шкуры похожую на ту, которую, убил Уленшпигель.
   — Откуда бог несет, путник? — спросила старая baesine.
   На это ей Уленшпигель ответил так:
   — Я иду из Рима — там я вылечил папскую собаку, которую мучил бронхит.
   — Так ты видел папу? — спросила старуха и тут же налила ему кружку пива.
   — Увы! — опорожнив кружку, воскликнул Уленшпигель. — Я лишь удостоился приложиться к его святой стопе и священной туфле.
   Между тем старая собака baesine хрипела, но не харкала.
   — Когда ж это было? — спросила старуха.
   — В прошлом месяце, — отвечал Уленшпигель. — Меня ждали, я приехал и постучался. «Кто там?» — спросил архикардинальный, архитайный и архичрезвычайный камерарий его пресвятейшего святейшества. «Это я, ваше высокопреосвященство, — отвечал я, — я прибыл из Фландрии, дабы облобызать стопу святейшего владыки и вылечить его собачку». — «А, это ты, Уленшпигель! — послышался из-за дверцы голос папы. — Я бы рад тебя повидать, да не могу. Священные декреталии[108] воспрещают мне показывать посторонним свой лик в то время, как по нему гуляет священная бритва». — «Эх ты, вот незадача! — воскликнул я. — А ведь я этакую даль тащился только для того, чтобы облобызать стопу вашего святейшества и вылечить вашу собачку. Стало быть, мне так ни с чем и возвращаться восвояси?» — «Нет», — отвечал святой отец. И вслед за тем я услышал его распоряжение: «Архикамерарий, придвиньте мое кресло к двери и откройте ее нижнее окошечко». Сказано — сделано. И тут я увидел в окошечке ногу в золотой туфле и услышал громоподобный голос: «Се грозная стопа царя царей, короля королей, императора императоров. Целуй же, христианин, целуй священную туфлю!» Я приложился к священной туфле, и нос мой ощутил дивное благоухание, исходившее от ноги. Затем окошечко захлопнулось, и тот же грозный голос велел мне ждать. Окошечко снова распахнулось, и на меня прыгнул, извините за выражение, облезлый кобель с гноящимися глазами, хрипящий, раздутый, как бурдюк, с раскоряченными, по причине толщины пуза, лапами. Тут святейший владыка соизволил снова обратиться ко мне: «Уленшпигель, — сказал он, — это моя собачка. У нее бронхит и другие болезни, которые она нажила себе тем, что глодала перебитые кости еретиков. Вылечи ее, сын мой, ты об этом не пожалеешь».
   — Выпей еще, — предложила старуха.
   — Налей, — согласился Уленшпигель и продолжал свой рассказ. — Я закатил псу чудодейственное мочегонное моего собственного изготовления. Пес три дня и три ночи сикал не переставая и выздоровел.
   — Jesus God en Maria![109] — воскликнула старуха. — Дай я тебя поцелую, паломник, за то, что ты удостоился лицезреть папу! Теперь ты и мою собачку вылечи.
   Уленшпигель, однако, уклонился от старухиных поцелуев.
   — Тот, чьи уста коснулись священной туфли, в течение двух лет должен быть чист от поцелуев женщины, — возразил он. — Дай мне мясца, колбаски, не пожалей пива — и хрипота у твоей собаки пройдет бесследно: хоть в соборный хор ее посылай — любую ноту вытянет.
   — Коли не обманешь, я тебе заплачу флорин, — слезно молила старуха.
   — Вылечу, вылечу, — молвил Уленшпигель, — дай только поужинаю.
   Она подала ему все, чего он просил. Напившись и наевшись, он так расчувствовался, что если б не зарок, то, верно уж, поцеловал бы старуху.
   В то время как он пировал, старая собака положила ему лапы на колени в ожидании косточки. Уленшпигель бросил ей косточку-другую, а затем обратился к хозяйке с вопросом:
   — Если б кто-нибудь у тебя наелся и не заплатил, как бы ты с ним поступила?
   — Я бы у такого разбойника отобрала лучшее платье, — отвечала старуха.
   — Так, так, — молвил Уленшпигель и, взяв собаку под мышку, пошел с ней в сарай. В сарае он дал ей косточку, запер ее, вынул из сумки шкуру убитой собаки и, вернувшись к старухе, спросил, точно ли она отнимет лучшее платье у того, кто не отдаст ей деньги.
   — Отниму, — подтвердила старуха.
   — Ну так вот: я твою собаку кормил, а она мне не заплатила. Я с ней поступил по-твоему: содрал с нее мало сказать лучшее — единственное платье.
   С этими словами он показал старухе шкуру убитой собаки.
   — Ах, какой ты жестокий, господин лекарь! — завыла старуха. — Бедный песик! Ведь он мне, убогой вдове, заместо ребенка был. Зачем ты отнял у меня единственного друга? Теперь я помру с горя.
   — Я ее воскрешу, — сказал Уленшпигель.
   — Воскресишь? — переспросила старуха. — И она по-прежнему будет ко мне ласкаться, в глаза заглядывать, лизать мне руки и вилять хвостиком? Воскресите ее, господин лекарь, и я вас накормлю самым дорогим обедом, и не только ничего с вас не возьму, а вам же еще уплачу флоринчик.
   — Я ее воскрешу, — подтвердил Уленшпигель. — Но только мне нужна теплая вода, патока, чтобы смазать швы, иголка с ниткой и подлива к жаркому. Во время этой операции я должен быть один.
   Старуха все ему дала. Он взял шкуру убитой собаки и пошел в сарай.
   Войдя, он помазал старой собаке морду подливкой, что, видимо, доставило ей удовольствие, патокой провел до брюху широкую полосу, лапы тоже смазал патокой, а хвост подливкой.
   После этого трижды издал какое-то восклицание, а затем сказал:
   — Staet op! Staet op! IVt bevel vuilen hond![110]
   Тут он второпях сунул шкуру убитой собаки к себе в суму и дал такого пинка живой собаке, что та мигом очутилась в харчевне.
   Старуха, видя, что ее собачка цела и невредима, да еще в облизывается, хотела было поцеловать ее, но Уленшпигель воспротивился.
   — Не ласкай собаку до тех пор, пока она всю патоку не слижет, а как слижет, стало быть, швы у нее зажили, — сказал он. — Ну, а теперь давай сюда десять флоринов.
   — Я обещала всего один флорин, — возразила старуха.
   — Один за операцию, девять за воскрешение, — в свою очередь возразил Уленшпигель.
   Старуха дала ему десять флоринов. Перед тем как удалиться, Уленшпигель бросил на пол шкуру убитой собаки и сказал:
   — Вот тебе, хозяйка, старая собачья шкура, — смотри не потеряй: когда новая прохудится, употреби ее на заплаты.


67


   В это воскресенье в Брюгге по случаю праздника Крови Христовой был крестный ход. Клаас посоветовал жене и Неле туда сходить — ну как они встретят там Уленшпигеля? А он, мол, будет сторожить дом да поджидать паломника.
   Женщины ушли. Клаас остался в Дамме и, усевшись на пороге, убедился, что в городе ни души. Из ближнего села доносился чистый звон колокола, а из Брюгге по временам долетали то трезвон, то орудийные залпы, то треск потешных огней, зажигавшихся в честь праздника Крови Христовой.
   Клаас задумчивым взором высматривал Уленшпигеля, но не видел ничего, кроме безоблачного, ясного голубого неба, собак, лежавших, высунув язык, на солнцепеке, воробьев, с беззаботным чириканьем купавшихся в дорожной пыли, подкрадывавшегося к ним кота да солнечных лучей, имевших вольный доступ во все дома и зажигавших отблески на медных котелках и оловянных кружках.
   Все вокруг Клааса ликовало; только он один тосковал, по-прежнему искал глазами сына и старался разглядеть его в сером тумане, застилавшем луга, старался различить его голос в радостном шелесте листьев, в веселом пении птиц. Внезапно на Мальдегемской дороге он увидел высокого человека и сразу понял, что это не Уленшпигель. Человек остановился возле чужой грядки, надергал моркови и с жадностью на нее набросился.
   «Ишь как проголодался!» — подумал Клаас.
   Незнакомец исчез, но минуту спустя вновь появился на углу Цапельной улицы, и тут Клаас узнал его: это был тот самый гонец, который привез ему от Иоста семьсот червонцев. Он устремился к нему навстречу и сказал:
   — Пойдем ко мне!
   — Блаженны странноприимцы, — отозвался тот.
   Снаружи на подоконнике Сооткин никогда не забывала насыпать птицам крошек — они к ней и зимой прилетали кормиться. Незнакомец подобрал крошки и проглотил их.
   — Ты, видно, хочешь есть и пить, — заметил Клаас.
   — Неделю назад меня ограбили разбойники, — сказал тот, — все это время я питался одной морковкой да кореньями.
   — Стало быть, пора закусить, — рассудил Клаас и открыл ларь. — Вот полная миска гороха, вот яйца, колбаса, ветчина, гентские сосиски, waterzoey (рыбное блюдо). Внизу, в погребе, дремлет лувенское вино, вроде бургонского, прозрачное и красное, как рубин, — оно только и ждет, чтобы пришли в движение стаканчики. Подбросим-ка хворосту в печь! Слышишь, как запела колбаска на рашпере? Это песнь во славу снеди.
   Поворачивая и переворачивая колбасу, он спросил гостя:
   — Не видал ли ты сына моего Уленшпигеля?
   — Нет, — отвечал тот.
   — А как поживает мой брат Иост? — продолжал расспрашивать Клаас, ставя на стол жареную колбасу, яичницу с жирной ветчиной, сыр, большие стаканы и бутылки с красным прозрачным искристым лувенским вином.
   — Твоего брата Иоста колесовали в Зиппенакене под Аахеном за то, что он, впав в ересь, сражался с императором, — отвечал гость.
   — Проклятые палачи! — дрожа всем телом от страшного гнева, в исступлении крикнул Клаас. — Иост! Несчастный мой брат!
   — Все радости и горести посылаются нам свыше, — строго заметил гость и принялся за еду.
   Утолив голод, он сообщил:
   — Я выдал себя за нисвейлерского хлебопашца, родственника твоего брата, и навестил его в темнице. А к тебе я пришел потому, что он мне сказал: «Если ты не умрешь за веру, как я, то сходи к брату моему Клаасу и скажи, что я ему завещал жить по-божески, помогать бедным и тайно учить сына заповедям Христовым. Деньги, что я ему дал, нажиты на темноте народной — пусть же он употребит их на обучение Тиля, дабы тот познал истинного бога и был начитан от Писания».
   Сказавши это, гонец поцеловал Клааса.
   А Клаас в отчаянии все повторял:
   — Несчастный мой брат! Умер на колесе!
   Он обезумел от горя. И все же, заметив, что гость хочет пить и подставляет стакан, налил ему вина, но сам ел и пил без всякой охоты.
   Обе женщины отсутствовали целую неделю. Все это время посланец Иоста прожил у Клааса.
   По ночам до них доносились вопли Катлины:
   — Огонь! Огонь! Пробейте дыру! Душа просится наружу!
   Клаас шел к ней, успокаивал, затем возвращался к себе.
   Прогостив неделю, посланец ушел, согласившись взять у Клааса всего-навсего два паролю на пропитание в ночлег.