Естественно, и сам государственный строй Руси, подобно византийскому, представал как идеократический. Выше приводились иронические слова Гердера о Византии, где “вместо того, чтобы жить на земле, люди учились ходить по воздуху” и т.д.
   Следует всецело, безоговорочно признать эту “критику”: и в Византии, и, впоследствии, на Руси люди в самом деле не создали, да и никак не могли бы создать такое совершенное земное, устройство, как на Западе. И русские идеологи, как уже отмечалось, остро, подчас даже мучительно осознавали “неблагоустроенность” (в самом широком смысле — от установлений государства до домашнего быта) России. Именно это осознание породило сыгравшее огромную роль крайне резкое “Философическое письмо” Чаадаева, опубликованное в 1836 году. Глубоко изучив западное бытие (он объехал в течение трех лет — в 1823-1826 годах — весь Запад от Англии до Италии) Чаадаев предпринял острейшее сопоставление двух цивилизаций, которое вызвало негодование людей “патриотического” склада и восхищение тех, кого несколько позднее назвали “западниками”. Но обе реакции на чаадаевскую статью были в сущности всецело ложными.
   Возражая “патриотам”, Чаадаев писал в следующем, 1837 году, что появившаяся годом ранее “статья, так странно задевшая наше национальное тщеславие, должна была служить введением” — введением в большой труд, “который остался неоконченным… Без сомнения, была нетерпеливость в ее (статьи. — В.К.) выражениях, резкость в мыслях, но чувство, которым проникнут весь отрывок нисколько не враждебно Отечеству”. 203
   Однако это “пояснение” было опубликовано лишь в 1913 году (впрочем, и тогда почти никто в него не вдумывался), и “введение” явилось по сути дела единственным источником общепринятых представлений о чаадаевской историософии России… В результате многие “патриоты” проклинали и проклинают доныне этого гениального философского сподвижника Пушкина, а “антипатриоты”, с точки зрения которых единственно возможный путь для России — превращение ее в страну западного типа (пусть даже “второсортную”), считают Чаадаева своим славнейшим предшественником.
   Между тем еще в 1835 году (то есть еще до опубликования “злополучной” — это определение самого мыслителя — “вводной” статьи) Чаадаев с полной определенностью писал (слова эти, увы, были опубликованы в России опять-таки только в 1913 году и также остаются неосмысленными): “.. Мы не Запад… Россия… не имеет привязанностей, страстей, идей и интересов Европы… И не говорите, что мы молоды, что мы отстали от других народов, что мы нагоним их (именно такое представление лежит в основе заведомо утопического российского западничества! — В.К.). Нет, мы столь же мало представляем собой XVI или XV век Европы, сколь и XIX век. Возьмите любую эпоху в истории западных народов, сравните ее с тем, что представляем мы в 1835 году по Р. Х., и вы увидите, что у нас другое начало цивилизации, чем у этих народов… Поэтому нам незачем бежать за другими; нам следует откровенно оценить себя, понять, что мы такое, выйти из лжи и утвердиться в истине. Тогда мы пойдем вперед…”(т. 2, с. 96,98).
   Позднее, в 1846 году, Чаадаев вновь обратился к этой историософской теме. И, — как это ни неожиданно для всех, поверивших в “западничество” мыслителя! — сказал в письме к французскому публицисту Адольфу де Сиркуру о засилье “чужеземных идей” как о тяжком препятствии, которое необходимо преодолеть для плодотворного развития России. Он констатировал:
   “Эта податливость чужим внушениям, эта готовность подчиняться идеям, навязанным извне… является… существенной чертой нашего нрава”, — и тут же призывал: “этого не надо ни стыдиться, ни отрицать: надо стараться уяснить себе это наше свойство… путем непредубежденного и искреннего уразумения нашей истории”. И далее совсем уж парадоксальный с точки зрения “западников” ход рассуждения. Принято считать, что “традиционный” дефицит свободы слова в России мешал прежде всего воспринимать “прогрессивные” идеи Запада. Чаадаев же, сам испытавший тяжкое давление российского “деспотизма”, писал о какраз прямо противоположном прискорбном результате:
   “Можно ли ожидать, что при таком… социальном развитии, где с самого начала все направлено к порабощению личности и мысли, народный ум сумел свергнуть иго вашей (напомню: Чаадаев обращается к европейцу Сиркуру. — В.К.) культуры, вашего просвещения и авторитета? Это немыслимо. Час нашего освобождения, стало быть, еще далек… Мы будем истинно свободны от влияния чужеземных идей лишь с того дня, когда вполне уразумеем пройденный нами путь…” (т. 2, с. 188,191,192).
   Чаадаев глубоко сознавал, что Россия, в отличие от стран Запада, держава идеократическая (“великий народ, — писал Чаадаев, — образовавшийся всецело под влиянием религии Христа”; что же касается номократии, то есть законовластия, Чаадаев недвусмысленно утверждал: “Идея законности, идея права для русского народа — бессмыслица, — притом последнее слово выделено им самим) и евразийская (чаадаевская мысль такова: “стихии азиатские и европейские переработаются в оригинальную Русскую цивилизацию”).
   Впрочем, историософское содержание сочинений Чаадаева очень богато и сложно; его анализу необходимо посвятить специальную статью. Здесь же я преследовал только одну цель: показать, насколько ложны господствующие представления об этом основоположнике новейшей (ХIX-ХХ вв.) русской философской культуры.
   Нельзя, впрочем, не сказать еще о том, что Чаадаев — в отличие и от западников, и от славянофилов — стремился понять Россию не как нечто, говоря попросту, “худшее” или, напротив, “лучшее” по сравнению с Западом, но именно как самостоятельную цивилизацию, в которой есть и свое зло, и свое добро, своя ложь и своя истина. Он ни в коей мере не закрывал глаза на самые прискорбные “последствия” и российской идеократии, и российского евразийства, но он же написал в 1837 году: “… у меня есть глубокое убеждение, что мы призваны… завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, которые занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества” (т. 1, с. 534).
   Всего лишь через полвека наиболее проницательные западные наблюдатели в сущности именно так оценили великие свершения русской литературы (неразрывно связанные с наиболее глубокими исканиями русской мысли). И тут, вполне естественно, встает вопрос: если идеократическая и евразийская Россия была столь несовершенна в сравнении со странами Запада, каким образом она смогла создать духовные ценности всемирного значения? Ведь давно общепризнано, что величайшие эпохи в истории культуры — это классическая Греция, западноевропейское Возрождение и русский XIX век.
   В этом отношении весьма показателен трактат современного представителя еврейско-иудаистской историософии, — американского раввина Макса Даймонта “Евреи, Бог и история” (1960). Россия вообще изображена здесь, надо прямо сказать, в крайне негативном свете. Хотя бы один характерный иронический тезис: “Пять Романовых правили Россией в 19 веке. Они ухитрились приостановить в России развитие просвещения и благополучно вернуть страну в лоно феодального деспотизма” и т.д. Именно поэтому, резюмирует Даймонд, “когда пять белых армий вторглись в советскую Россию, чтобы восстановить власть царя (едва ли цель белых армий была таковой. — В.К.), евреи вступили в Красную армию, созданную Львом Троцким”.
   Однако в этом же трактате читаем: “За пять тысяч лет своего существования мировая литература знала всего четыре великие литературные эпохи. Первой была эпоха книг пророков в библейские дни (это вполне понятно, а далее — две эпохи, названные выше — В.К.)… Наконец, четвертой была эпоха русского психологического (едва ли уместное “ограничение” — В.К.) романа 19 века. Всего за пятьдесят лет Пушкин, Гоголь, Тургенев, Достоевский и Толстой создали одну из величайших литератур мира”. 204 (и это — несмотря на приостановку “развития просвещения” и “феодальный деспотизм”…).
   Необходимо только уточнить, что для человека, действительно изучившего историю России и ее культуру, не подлежит никакому сомнению, что русская литература XIX столетия — естественный плод тысячелетнего развития, и ствол, на котором пышно разрослась в прошлом веке поразившая весь мир крона, существовал уже в X-XI веках, когда были созданы русский богатырский эпос, “Слово о законе и Благодати” митрополита Илариона, “Сказание о святых Борисе и Глебе”. В этих творениях уже ясно воплотились те основные духовные начала, которые имели решающее значение для творчества Пушкина и Гоголя, Достоевского и Толстого (а также, конечно, для философского творчества Чаадаева, Константина Леонтьева и других).
   Итак, принципиально “незападный” путь России не лишил ее возможности воздвигнуть одну из трех (или четырех) высочайших вершин литературы. Впрочем, прагматически мыслящие люди могут возразить, что литература — это все же “только” слово, а держава должна меряться и делом, или, говоря торжественнее, деяниями.
   Странно, но многие склонны — особенно в последние годы —забывать, или вернее, не помнить, что за тысячу двести лет существования Руси-России было три попытки трех народов — монголов, французов и немцев — завоевать и подчинить себе остальной мир, и —этого все же никак не оспорить — все три мощнейших армады завоевателей были остановлены именно в России…
   На Западе — да и у нас (особенно сегодня) — есть, правда, охотники оспаривать эти факты: монголы, мол, сами вдруг решили не идти дальше Руси, французов погубили непривычные им северные морозы (хотя беспорядочное бегство наполеоновской армии началось сразу после ее поражения под Малоярославцем, 14/26 октября, когда, как точно известно, температура не опускалась ниже 5 градусов тепла, и даже позднее, 1 ноября, Наполеон заметил: “Осень в России такая же, как в Фонтенбло”) 205, а немцы-де проиграли войну из-за налетов англо-американской авиации на их города… Но все это, конечно, несерьезно, хотя вместе с тем нельзя не сказать, что исход трагических эпопей XIII, начала XIX и середины XX вв. не так легко понять, и то и дело заходит речь об иррациональном “русском чуде”.
   В самом последнем своем стихотворении Пушкин так сказал о 1812 годе:
 
…Русь обняла кичливого врага,
И заревом московским озарились
Его полкам готовые снега.
 
   Это вроде бы неуместное “обняла” еще более, пожалуй, подходит для характеристики отношений Руси к полчищам Батыя и его преемников. Все три беспримерные армады, стремившиеся завоевать мир (других в этом тысячелетии и не было), утратили свою мощь именно в “русских объятиях”… Естественно вспомнить и строки Александра Блока:
 
…Хрустнет ваш скелет
В тяжелых, нежных наших лапах…
 
   Итак, первостепенная, выдерживающая сравнение с чем угодно роль России во всемирно-историческом бытии и сознании выявляется с полной неопровержимостью на двух самых разных “полюсах” — от грандиозного деяния русского народного тела — конечно же, не бездуховного — до высочайшего духовного творчества в русском слове (многие плоды этого творчества давно нашли свое инобытие на всех языках мира), — хотя мировое значение России, разумеется, не исчерпывается этими двумя аспектами.
   Поэтому любая самая резкая “критика” (безусловно, имеющая свою обоснованность) идеокрагической и евразийской природы Руси-России никак не может поколебать высшего (сопоставимого, повторю, с чем угодно в мире) значения ее цивилизации и культуры.
   Правда, и “критика” России действительно имеет веские основания; это с очевидностью выявляется, например, в своего рода уникальной, беспрецедентной уязвимости русского государства. Так, в начале XVII и в начале XX века оно рушилось прямо-таки подобно карточному домику, —что было обусловлено, как явствует из непреложных фактов, именно его идеократичностью, а также его многоэтничным евразийством.
   В.В. Розанов констатировал в 1917 году с характерной своей “удалью” (речь шла о Февральском перевороте): “Русь слиняла в два дня. Самое большое — в три. Даже “Новое время” (эта “черносотенная” газета выходила до 26 октября. — В.К.) нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь… Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска… Что же осталось-то? Странным образом — буквально ничего”. 206
   И тогда же Розанов вопрошал: “Как же это мы просмотрели всю Россию и развалили всю Россию, делая точь-в-точь с нею то же самое, что с нею сделали поляки когда-то в Смутное время, в 1613-й год!…”
   Василий Васильевич был не вполне точен, говоря о Смутном времени: поляки пришли в страну с уже рухнувшим государством. Но он всецело прав в своем беспощадном диагнозе: русская государственность во всех своих сторонах и гранях перестала существовать в 1917 году прямо-таки мгновенно, ибо для ее краха достаточно было решительно дискредитировать властвующую идею (те же “православие, самодержавие, народность”…).
   В начале ХVII века властвующая идея как бы исчезла потому, что пресеклась—в силу поочередной смерти всех трех сыновей скончавшегося в 1584 году Ивана Грозного — воплощавшая ее в себе (для того времени это было своего рода необходимостью) династия Рюриковичей. Могут сказать, что пресечение династии “наложилось” на имевший место в стране глубокий социальный кризис. Однако подобные кризисы бывали ведь и в другие времена (и раньше, и позже), но наличие воплощающего (буквально — в своей “царственной плоти”) идею Божьего помазанника препятствовало полному краху государства.
   Для понимания идеократической сущности России многое дает сопоставление судьбы большевиков и их противников, возглавивших Белую армию.
   Последние — при всех возможных оговорках — ставили своей задачей создать в России номократическое государство западного типа (характернейшей чертой программы Белой армии было так называемое “непредрешенство”, подразумевающее не какую-либо государственную идею, а “законное” решение “законно” избранного Учредительного собрания). И это заранее обрекало на поражение врагов большевизма, для которого, напротив, власть — в полном соответствии с тысячелетней судьбой России (хотя большевики явно и не помышляли о таком соответствии) — была властью идеи (пусть и совершенно иной, чем ранее), идеократией. И в высшей степени закономерно, что дискредитация этой новой идеи к 1991 году опять-таки привела к мгновенному краху…
   Короче говоря, идеократическое государство — заведомо “рискованная” вещь. И это так или иначе выявляется вовсе не только в периоды острейших кризисов. Все помнят и часто твердят тютчевскую строку:
 
В Россию можно только верить.
 
   Строка эта нередко воспринимается как некая сугубо “оригинальная” постановка вопроса. Но, между прочим, на Западе почти в одно время с появлением тютчевского стихотворения было опубликовано следующее многозначительное рассуждение:
   Россия “является единственным в истории примером огромной империи, само могущество которой, даже после достижения мировых успехов, всегда скорее принималось на веру (выделено мною. — В.К.), чем признавалось фактом. С начала XVIII столетия и до наших дней (писано в 1857 году — В.К.) ни один из авторов, собирался ли он превозносить или хулить Россию, не считал возможным обойтись без того, что бы сначала доказать само ее существование”. 207
   Это рассуждение принадлежит Карлу Марксу, но следует иметь в виду, что в своем отношении к России он предстает чаще всего в сущности не как марксист, а как западный идеолог вообще, — весьма проницательный, но характерно тенденциозный (Маркс, например, говорит там же, что “чарам, исходящим от России, сопутствует скептическое отношение к ней, которое… издевается над самим ее величием как над театральной позой, принятой, чтобы поразить и обмануть зрителей”, о принципиальном “актерстве” русских рассуждал еще до Маркса известный маркиз де Кюстин).
   Утверждение, согласно которому Россия — не “факт”, а только объект “веры”, может показаться чисто риторическим вывертом (ведь перед нами как-никак шестая часть планеты, миллионы людей и т.п.!). И все же в этом есть глубокая правда, ибо при крахе идеи мгновенно как бы превращаются в ничто вся мощь и все богатство громадной страны и, помимо прочего, распадается на куски ее евразийская многоэтничность… И ощущение, что Россия держится на идее, порождает то ее переживание, которое схвачено знаменитой тютчевской строкой.
   Едва ли можно усомниться в том, что именно идеократическая и евразийская суть России определяла ее беспрецедентные крахи и падения; однако не стоит сомневаться и в том, что именно эта суть выражалась в ее великих победах и взлетах, в ее, по словам отнюдь не благоволившего к России Маркса, “мировых успехах”.
   Маркс, между прочим, более всего нападал на Россию, даже прямо проклинал ее за ее взаимоотношения с монголами, — взаимоотношения, которые, согласно его — в общем, верной — мысли именно и определили ее очередной “подъем” в XV веке. К этой теме мы теперь и переходим.
 
Монголы и Русь.
 
   Здесь перед нами до сего дня и в очень многом загадочная эпоха русской истории. Монгольская армада нанесла первое поражение Руси в 1223 году, а в 1237-1240-м годах прошла по почти всей ее территории огнем и мечом. И около четверти тысячелетия) Русь являлась монгольским улусом, только в 1480 году Иван III отверг свое подчинение ее повелителям. Но, как верно констатировал тот же Карл Маркс, “изумленная Европа, в начале правления Ивана едва знавшая о существовании Московии, стиснутой между татарами и литовцами, была ошеломлена внезапным появлением на ее восточных границах огромной империи, и сам султан Баязид, перед которым Европа трепетала, впервые услышал высокомерную речь московита”. 208
   Не правда ли, по меньшей мере странный итог двух с половиной столетий “монгольского ига”, о которых и западные, и вторившие им русские историки повествовали как о времени полнейшего упадка Руси?
   Разбираясь в существе дела, пришлось бы, между прочим, повторить многое из того, что сказано в начале этой статьи о восприятии Византийской империи в допетровской Руси и, с другой стороны, в России ХIХ-ХХ веков, на историческое сознание которой оказывала сильнейшее воздействие западная идеология.
   Гегель в своей “Философии истории” сказал о монголах (имея в виду, как он пояснил, и другие “кочевые” азиатские народы), что они-де живут в сущности бессодержательной “патриархальной жизнью”, но “часто они собираются большими массами и благодаря какому-нибудь импульсу приходят в движение. Прежде мирно настроенные, они внезапно, как опустошительный поток, нападают на культурные страны, и вызываемый ими переворот не приводит ни к каким иным результатам кроме разорения и опустошения. Такие движения народов происходили под предводительством Чингиз-хана и Тамерлана: они все растаптывали, а затем опять исчезали, как сбегает опустошительный лесной поток, так как в нем нет подлинного жизненного начала”. 209
   Подобное представление о монголах, несмотря на все возможные оговорки и уточнения, присуще Западу и доныне. Так, через столетие после Гегеля Арнольд Тойнби писал, что “евразийские кочевники” — и в том числе монголы — являлись-де “не хозяевами, а рабами степи… Время от времени они покидали свои земли и врывались во владения соседних оседлых цивилизаций. Однако кочевник выходил из степи и опустошал сады цивилизованного общества не потому, что он решил изменить маршрут своего привычного годового климатико-вегетационного перемещения… Это происходило под воздействием внешних сил, которым кочевник подчинялся механически. Кочевника выталкивало из степи резкое изменение климата, либо его засасывал внешний вакуум, который образовывался в смежной области местного оседлого общества… Таким образом, несмотря на нерегулярные набеги на оседлые цивилизации, временно включающие кочевников в поле исторических событий, общество кочевников является обществом, у которого нет истории (выделено мною. — В.К.). Судьба империй, основанных номадическими (то есть кочевническими. — В.К.) завоевателями, покорившими оседлые народы, заставляет вспомнить притчу о семени, которое “упало на места каменистые… и, как не имело корня, засохло” (Матф. 13,5-6)”. 210
   Внешнее “наукообразие” смягчает характеристику Тойнби, но по своей сути она вполне совпадает с гегелевской, которая, собственно говоря, отказывала Монгольской империи в самом праве на существование.
   Имеет смысл тут же привести суждения выдающегося азиатского идеолога — Дж. Неру, который в одно время с Тойнби писал в своем сочинении “Взгляд на всемирную историю” (1930-1933 гг.): “Монголы были кочевниками… Многие думают, что поскольку они были кочевниками, они должны были быть варварами. Но это ошибочное представление… у них был развитый собственный уклад жизни и они обладали сложной организацией… Чингис, без сомнения, был величайшим военным гением и вождем в истории. Александр Македонский и Цезарь кажутся незначительными в сравнении с ним… Он был в высшей степени способным организатором и достаточно мудрым человеком… Его империя, возникшая так быстро, не распалась с его смертью… Его изображают крайне жестоким человеком. Он, без сомнения, и был жесток, но он не слишком отличался от многих других властителей того времени… Когда умер Чингисхан, Великим ханом стал его сын Угедей (при нем его племянник Батый и покорил Русь. — В.К.)… он был гуманным и миролюбивым человеком… Спокойствие и порядок установились на всем огромном протяжении монгольской империи… Европа и Азия вступили в более тесный контакт друг с другом…” 211 (это можно определить и как создание евразийской империи).
   Конечно, не исключено возражение, что “азиат” Неру слишком благосклонно оценил империю, созданную азиатом, и следует внести в его рассуждение определенные коррективы. Но вот что наиболее существенно: западные идеологи, как правило, применяют откровенный — даже, прошу извинения за резкость, наглый — двойной счет в отношении западных и, с другой стороны, восточных империй. Приведу только один, но выразительнейший образчик такого двойного счета.
   Дискредитируя Монгольскую империю, которая-де занималась только тем, что “опустошала” цивилизованные общества, Тойнби в то же время поет дифирамбы западным империям. Он пишет, например, о деятельности короля, а затем императора франков Карла Великого и его преемников, которые совершали дранг нах Остен, жесточайшим образом покоряя земли саксов, вендов (венедов), пруссов и т.п.:
   “Восемнадцать саксонских кампаний Карла могут сравниться лишь с военными успехами Тамерлана (выделено мною. — В.К.). За военными и политическими достижениями Карла последовали первые слабые проявления интеллектуальной энергии западного мира… Отгон уничтожил вендов… как Карл Великий уничтожил своих собственных саксонских предков… И только обитатели континентального побережья Балтийского моря оставались непокорными. На этом участке саксонский форпост призван был продолжить борьбу Оттона против вендов, которые в упорных сражениях продержались два столетия… Окончательная победа была достигнута… уничтожением непокорных в Бранденбурге и Мейсене… Города Ганзы и походы тевтонских рыцарей обеспечили продвижение границы западного христианства от линии Одера до линии Двины… к концу XIV в. континентальные европейские варвары… исчезли с лица земли”. 212
   С явным торжеством перечисляя факты уничтожения племен, не желавших добровольно стать частью Западной империи, Тойнби по-своему прямо-таки замечательно говорит, что только Тамерлан достиг таких же “успехов”, как Карл Великий! Впрочем, если учесть, что “уничтожение”, начатое этим Карлом, длилось, по сообщению самого Тойнби, с конца VIII до конца XIV века (шестьсот лет!) западноевропейская империя далеко превзошла и Чингисхана, и Тамерлана со всеми их преемниками…
   Но вернемся к “двойному счету”. Западная империя — это прекрасно, а восточные-де не только чудовищны, но и вообще не имеют права на существование (они ведь только “опустошение”). Таков приговор западноевропейской идеологии, которая, увы, во многом определяла и определяет, русскую идеологию ХIХ-ХХ веков.