Кому-то очень хотелось, чтобы он непременно улетел в Бердянск.
   Майор вспомнил ледяные волчьи глаза генерала Сака, его разъезжающуюся на голове пилотку. «Генерал Сак всегда делает не то, чего от него ждут, – сказал он как-то майору Пухову. – Генерал Сак никогда не бывает там, где, как все считают, должен быть».
   Майор Пухов знал, где (вернее, где его нет) генерал Сак.
   И почти знал, что он собирается делать.

J

   Августа любила латиноамериканскую прозу. Видимо, люди на том континенте много страдали, поэтому литературу у них можно было уподобить безошибочному и целеустремленному (neverending – в смысле открытия новых акваторий и материков горя) колумбову плаванию. Ей запомнилось определение любви как «грустной муки совокупления», а дружбы как «катамарана, в хорошую погоду достаточно просторного для двоих, в шторм же – тесного для одного». Она долго думала об альбатросе, которому казалось, что поднять рыбу в воздух – доброе дело. Он подолгу летал на закате над волнами и скалами, белый, как одежды Господа, альбатрос, ища сотоварищей в скорби. Августа ощущала себя сестрой альбатроса в неизбывной скорби, имя которой было – одиночество посреди Божьего мира.
   Она сделала открытие, что истинное – продуктивное или контрпродуктивное – страдание возможно лишь там, где присутствует воля к жизни, где люди, изнемогая под натиском превосходящих сил противника (судьбы), с боями оставляют территорию радости и покоя, вынужденно отходя на территорию лишений и горя. Бледная тень воли к жизни блуждала в бесконечных латиноамериканских сериалах, которые на исходе XX века жадно смотрела Россия, без боя (в прямом и переносном смысле) сдававшая все свои территории.
   Августа знала из книг, что страдающих людей следует жалеть. Но она не знала, следует ли жалеть людей за отсутствие воли к жизни? Ее сосед по лестничной клетке вдруг развелся с женой, сдал двух сыновей в приют, продал квартиру то ли чеченцам, то ли таджикам, ураганно пропил деньги и теперь бродил по окрестностям неузнаваемый – в неопрятной кривой бороде, с перманентно свежеразбитым (или в незаживающих язвах) лицом, в чудовищном (независимо от времени года и погоды) пальто, обнаруживающем по всему своему пространству бурунчики ватина, и всегда – с двумя большими, непобедимо воняющими помойкой, полиэтиленовыми пакетами.
   По мнению Августы, куда большей жалости заслуживал околевающий в подворотне бездомный пес с запекшимся от крови гуталиновым боком и острым красным кораллом вместо левого глаза. Пес, по крайней мере, в отличие от соседа, осознанно не выбирал себе такой судьбы, а, можно сказать, бессловесно страдал от изначального несовершенства мира.
   Не жалела Августа и мать, которая в одночасье бросила ее и отца, ушла в никуда – в омут, на дно, где на исходе XX века обосновалось немало граждан России, сдавая квартиры, заполняя за деньги подписные листы за кандидатов в президенты, продавая анкеты у американского посольства, торгуя на улицах швабрами и странными приборами под названием «крошкособиратели», безнадежно судясь с давно исчезнувшими с лица земли финансовыми компаниями, которым они отдали деньги в рост.
   Мать изредка (как правило, на гребне краткого, как обморок, благополучия) выныривала из омута, всплывала со дна, то «челноком», то распространительницей «гербалайфа», то уборщицей в «фирме», то владелицей устрашающего вида варана, которого якобы у нее вот-вот должны были с руками оторвать какие-то очень богатые люди.
   После смерти отца мать пришла к Августе в больницу, завела речь о том, что не худо бы им обменяться квартирами. Августа, по ее плану, должна была перебраться в однокомнатную, доставшуюся матери после развода с отцом, «хрущобу», где та жила в мерзости запустения с издыхающим вараном и очередным алкашом. Мать, варан и этот (или другой) алкаш должны были въехать во вполне приличную двухкомнатную квартиру Августы.
   – Ты, в сущности, еще маленькая девочка, Мельхиорчик, – сказала мать, – зачем тебе такая большая квартира? Где ты возьмешь деньги, чтобы за нее платить?
   – Даже маленькой девочке понятно, – возразила Августа, – что жить в большой квартире лучше, чем в маленькой.
   Мать заговорила про какую-то опеку, про то, что любит своего Мельхиорчика больше жизни, что есть и другой вариант – Мельхиорчик может переехать к ней (алкашу и варану) в однокомнатную, а двухкомнатную они будут сдавать, она уже нашла подходящих квартиросъемщиков – денег будет выше крыши, но встретившись с дочерью взглядами, осеклась, погрустнела.
   – Я знаю, – вздохнула мать, – ты всегда держала меня за мусор.
   – Когда ты кормила меня грудью – нет, – возразила Августа, – я тебя любила.
   – Я не кормила тебя грудью, – ответила мать, – хотя у меня было много молока. Но едва я подносила тебя к груди – оно высыхало, грудь как иглой пронзало.
   – Как же вы тогда меня вырастили? – рассеянно поинтересовалась Августа, поглаживая забинтованные руки. К тому времени она окончательно и бесповоротно утвердилась в мысли, что родители, в общем-то, сделали это зря.
   – Я пошла на молочную кухню, – вспомнила мать. – У дверей меня перехватила усатая старуха в берете. Я еще, помню, удивилась, какая она загорелая, как с юга приехала. Она сказала, что ее дочь тоже родила девочку, что молока у нее невпроворот, ищет с кем бы поделиться. Она носила для тебя молоко почти даром целый год…
   – Вот видишь, – усмехнулась Августа, – свет не без добрых людей. Притом чужих. А ты хочешь «обуть» меня, родную дочь, с квартирой.
   – Да это я так… по инерции, – махнула рукой мать. – Не только мне, Мельхиорчик, никому в этой жизни тебя не «обуть». Я хотела принести тебе апельсинчиков, но… – замялась.
   – Чего же не принесла? – полюбопытствовала Августа. – Решила купить водочки?
   – А хотя бы и так, – уже от двери нагло улыбнулась мать, – лучше уж я водочки выпью, а о тебе, доченька, один хрен, кто-нибудь да позаботится, – кивнула на блюдо с яблоками и апельсинами на столике перед кроватью. – Ты не пропадешь.
   Августа с трудом вспомнила, что фрукты принесла худая восточного вида санитарка с как будто выточенным из кости лицом. «Ешь, доченька, – сказала она, – это раненому бандиту из третьей палаты принесли, а он уж три дня как помер».
   Августа иногда вспоминала отца, но годы шли, и его образ таял, растворялся во времени. Хотя Августа до сих пор помнила, как маленькой девочкой бежала ему навстречу по скверику, где гуляла с матерью, а он ловил ее на бегу, прижимал к себе, подбрасывал вверх. Августа обхватывала отца за шею, и ее маленькое сердце трепетало от счастья.
   Отец Августы был не очень известным, но все же издающимся писателем, сочинявшим романы на исторические темы. Августе было тринадцать лет, когда родители расстались. Она знала, что мать изменяет отцу. Похоже, что и отец знал. Однако продолжал любить попивающую, пропадающую неизвестно (известно) где мать, добирающуюся до дома к часу ночи, лепечущую что-то заплетающимся языком про день рождения подруги. До сих пор у Августы стояла перед глазами сгорбившаяся у занавешенного окна фигура отца. Отец подолгу стоял, не включая света, у окна, высматривая идущую по скверу мать! Иногда он как бы оживал, расправлял плечи – это означало, что по двору шла женщина, похожая на мать, – но потом опять сутулился, убеждаясь в ошибке.
   Августа не понимала, зачем он мучает себя, высматривая ее в темноте, зачем делает вид, что верит ее нелепым россказням про неудачно захлопнувшуюся у очередной мифической подруги дверь, открыть которую с помощью соседей удалось только в половине второго ночи. Пока не догадалась, что человек живет не только умом и душой, но еще и сердцем, над которым он невластен, пожалуй, еще в большей степени, чем над умом и душой. Жизнь сердца, в сущности, была проста и заключалась в том, что человеку на его век отпускалась, как правило, единственная сильная страсть (влечение), которое (хотя бы в силу закона больших чисел) крайне редко совпадало по насыщенности со встречным влечением (взаимностью) противоположной стороны (объекта влечения). Церковь знала об этом и пыталась исправить дело венчанием. Но жизнь сердца не подчинялась не только церковным обрядам, но даже элементарной логике, как в случае с родителями Августы. Отец – положительный, образованный и серьезный человек – страдал от неразделенной любви к решительно его недостойной матери.
   Августа довольно быстро уяснила, что судьба как мстит, так и вознаграждает за сердечные раны. Вознаграждает того, кто, победив страсть, возвращается в жизнь в ледяных доспехах. Судьбе были милы люди с умерщвленной душой. Им она давала все и даже сверх. Мстила же тому, кто упорствовал в заблуждении (страсти), пытался перехитрить судьбу. Перехитрить судьбу на (не суть важно, длинной или короткой) дистанции жизни представлялось невозможным. Чрезмерно любящего деньги банкира она разоряла дотла, любящего власть и победы полководца лишала государства и армии, не совладавшего с привязанностью к женщине мужчину наказывала… новой женщиной, причем уже не обязательно на территории секса или ревности.
   Отцу Августы в его жизни не повезло дважды. Первый раз, когда он женился на матери Августы. Второй – когда, разведясь с женой, остался жить с дочерью. Хотя Августа не питала к отцу зла, напротив, по-своему любила и жалела его.
   Первый год в новой квартире они прожили дружно и согласно.
   Отец написал за этот год две книги – жизнеописание великого восточного поэта Низами и приключенческий роман о византийском императоре Андронике. У них появились деньги, и они отправились на десять дней в Египет.
   Прилетели в Каир ночью, но Августе во что бы то ни стало захотелось увидеть сфинкса и пирамиды. Они поехали на такси. Августа долго стояла перед сфинксом, одолеваемая смутными, быстро летящими воспоминаниями. Наконец они, как исходные материалы в тигле алхимика, отлились в воспоминание о некогда приснившемся Августе сне – таком невообразимо ярком, страшном, и, как напрасно полагала Августа, случайном, что у нее закружилась голова. Отец подхватил ее на руки.
   Она надеялась, что навсегда забыла тот сон, но почему-то (во всех красках и даже ярче) вспомнила его под мертвым взглядом древнего сфинкса.
   Время предстало пред Августой в образе огромной бритвы, корректирующей символы человеческой цивилизации. Каменному сфинксу бритва срезала половину # лица, мраморной Афродите – руки. Со сна Августы она срезала забвение, и он предстал живым, кровоточащим.
   Таксист, убедивший ночную стражу пропустить их в неурочное время к сфинксу (бесплатно!), заметил, что обмороки у девушек-туристок – дело обычное. Долгий перелет, перепад температур, атмосферное давление. Отец угрюмо молчал, видимо полагая, что таксист требует денег сверх условленного. Августа без труда разобрала его английский. Таксист сказал, что волосы мисс в лунном свете светятся как мельхиоровые. И еще сказал, что если отец мисс не возражает, он с удовольствием завтра покатает их по Каиру, покажет все достопримечательности, естественно, совершенно бесплатно. У египтянина были нетипичные для араба светлые глаза и тонкое, цвета высушенного папируса, лицо.
   Едва взглянув на таксиста, Августа поняла, что он один из тех, постоянно встречающихся на ее пути людей, которые не должны давать ее в обиду. Она понятия не имела, откуда возникают эти люди и почему во что бы то ни стало хотят услужить ей и называют принцессой (какого королевства?), но воспринимала это как должное.
   Отец резко отказался от услуг египтянина. По лицу таксиста скользнула тень. Он как бы сквозь отца продолжал смотреть на Августу, ожидая ее слова. Августа поняла, что расположение странных людей распространяется исключительно на нее, но никак не на ее близких, в частности отца. Напротив, в случае необходимости (если Августа попросит), они с радостью сделают ее сиротой.
   Августа не хотела об этом думать.
   Августа хорошо училась, много читала, у нее не было конфликтов с отцом до тех пор, пока в их восьмой класс не пришла беженка из Батуми – девочка с красивым греческим именем Епифания.
   Августа и Епифания – для одного класса это было чрезмерно. Как два крутых (с эротикой) боевика по двум телевизионным каналам одновременно.
   У Августы были светло-серые – мельхиоровые – волосы, ярко-зеленые глаза, мельхиоровая – ослепительно-белая на солнце и нежно растворяющаяся в сумерках («трещине между мирами», как полагали индейцы Мексики) – кожа.
   Епифания была смугла, черноволоса, кареглаза и горбоноса. Она не растворялась в сумерках, летела сквозь них как бесшумная темная птица.
   Августа успела привыкнуть, что смуглые, тонколицые люди спят и видят как бы ей услужить. Она ожидала от гадающей на картах и по руке Епифании изъявлений покорности.
   Но ошиблась.
   Епифания решительно не испытывала перед ней ни малейшего трепета. Более того, Августа почувствовала в ней (ее гаданиях) некую тревожащую – сродни собственной – силу, смысла и сути которой Августа пока не понимала, но которая, видимо, была важна для мира, потому что побуждала совершенно незнакомых ей людей защищающе простирать над ней крылья, как если бы они были орлами, а она маленькой птичкой, хотя едва ли для орлов существовало более противоестественное занятие, чем защищать маленьких птичек.
   Стало быть, маленькая птичка была сильнее орлов.
   Августа знала за собой еще одну не поддающуюся объяснению особенность – смотреть в упор на человека, но видеть вместо него дрожащее в воздухе цветное облачко, оплетенное светящимися, как лучи лазера, и темными, как струйки летящих чернил, узкими, как ремни, линиями. Августа не вполне понимала, как это происходит, но люди, на которых она смотрела, в эти мгновения как бы засыпали наяву, превращались в самоходные манекены, живые игрушки, исполняющие волю Августы. Она, впрочем, не злоупотребляла своей волей, не стремилась даже определить ее границы. В лучшем случае, просто смотрела на человека, пытаясь определить, нравится ей или нет цветное, стреноженное светящимися и темными ремнями облачко. В худшем – заставляла человека сделать шаг влево или вправо, или – идущего – остановиться и стоять как вкопанного.
   Епифания довольно долго ускользала от ее взгляда, пока наконец Августа не поймала ее – в неурочное (вернее урочное, все сидели по классам) время в школьном коридоре, напротив кабинета химии у открытого по причине хорошей погоды окна, возле которого на крашеной фанерной тумбе стоял гипсовый бюст то ли Менделеева, то ли Бутлерова, а может Паскаля или Лавуазье.
   Епифания попыталась опустить глаза, но с Августой такие номера не проходили. Епифания с дерзким вздохом подчинилась, устремив на Августу темный ненавидящий взгляд. Как будто рой пчёл встал на пути летящей по воздуху волны расплавленного мельхиора. Августа впервые в жизни встретилась с очевидным сопротивлением собственной силе. Это не только бесконечно удивило ее, но и заставило внимательнее всмотреться в Епифанию.
   Пчелы влипли в мельхиор, как в воск, в мед, в смолу, превращающуюся через тысячу лет в янтарь. Августа вдруг увидела открытое окно. В следующее мгновение Епифания стояла на подоконнике, и весенний ветер трепал ее длинную цыганскую юбку, должно быть приятно холодя ноги. Тяжелый мельхиоровый гнев до краев наполнил Августу, как горькое вино хрустальную рюмку. Ей уже не было дела, что цветной (точнее черно-синий как грозовая туча) эллипс над головой Епифании почти выпутался из стреноживающих, соединяющих его с бренной плотью ремней; что не безгласна Епифания под мельхиоровым взглядом Августы, как все остальные люди; что как будто некая бессловесная мольба доносится до Августы из отлетающей сине-черной души Епифании; что как будто кто-то (кто имеет право) интеллигентно (если данная категория здесь уместна) заступается за Епифанию, оставляя тем не менее последнее слово за Августой. И – это вообще ни в какие ворота не лезло – сама дрянная Епифания, несмотря на сон наяву, самоходность манекена, не потеряла связи с миром, а умоляюще и покаянно простирала с подоконника навстречу Августе дрожащие руки.
   Августа подумала, что, как всякая истинная гадалка, Епифания не смогла разобраться со своей собственной жизнью, которой у нее осталось всего ничего.
   Епифания уже ступила одной ногой в весенний заоконный воздух, уже длинная ее цыганская юбка вздулась парусом, открывая стройные смуглые ноги. Асфальт внизу распахнул серые – цвета смерти – объятия.
   Как вдруг последняя – уже не темная, уже не Епифании, а инкрустированная мельхиором (смирением пред волей Августы), как крохотный рыцарь в кольчужке, – пчела с невероятным трудом преодолела выталкивающую Епифанию из окна и из жизни силу, ласково и покорно опустилась у ног Августы, чтобы тут же перевернуться и замереть лапами вверх.
   Августа, почти было отпустившая Епифанию в заоконный воздух (отчего-то ей хотелось, чтобы та летела вниз, облепленная цветастой поднявшейся юбкой, как в мешке или в пламени), вдруг ощутила то самое нечеловеческое одиночество, впервые пережитое в раннем детстве во время страшного сна, забыть который Августа старалась изо всех сил, но была не в силах. Ей стало ясно, как если бы кто-то написал большими буквами по воздуху как по бумаге, что ее сущность – одиночество, ее время – мельхиоровые сумерки (трещина между мирами), ее жизненное пространство – расходящиеся швы мироздания.
   В следующее мгновение Епифания (уже двумя ногами бывшая за окном) вернулась из воздуха на подоконник – не спрыгнула, а как бы пролилась цветастой юбкой, смуглой кожей, черными волосами на паркет, подползла к Августе, поцеловала сначала край ее платья, затем тяжелую мельхиоровую руку.
   «С тобой, – прошептала Епифания белыми губами, – до самого огненного центра Земли! Прости меня!»
   Августа закрыла глаза.
   Гипсовый бюст Менделеева, а может Бутлерова, Паскаля или Лавуазье вдруг оглушительно взорвался, дробно (пулеметно) простучав осколками по стенам и потолку. Высыпавшие из классов ученики и учителя увидели распахнутое окно, двух перепуганных девочек, белую пыль в воздухе на паркете. Завуч высказал предположение, что, вполне возможно, гулийский террорист, как это у них водится, выстрелил в гипсовый бюст из проносящейся по проспекту машины. На всякий случай закрыли окно и вызвали милицию.
   Уже потом, на уроке Августе пришла в голову мысль, что если Епифания бросила к ее ногам покаянную мельхиоровую пчелу, которую все почему-то приняли за сложную разрывную пулю гулийского террориста, если Епифания протягивала к ней в мольбе с подоконника руки, то, стало быть, она что-то видела. Августа видела над головами людей стреноженные светящимися и темными узкими ремнями цветные облачка-пятна. Что, интересно, видела (если видела) Епифания?
   «Что было надо мной?» – немедленно написала Августа записку, отправила Епифании, сидевшей в другом ряду.
   Епифания прочитала, побледнела от ужаса.
   «Я не знаю. Не спрашивай, умоляю тебя!» – пришел ответ.
   Этого не может быть, подумала Августа. Она не знала, как описать существо из давнего детского сна, потому что оно было вне привычных (выражаемых словами) человеческих понятий и сравнительных категорий.
   «Коричневый, – с трудом вывела на бумаге Августа, – с зелеными глазами?»
   Епифания долго не хотела разворачивать записку. Но развернула, вскрикнула, закрыла лицо руками.
   – Он… твой, – сказала на перемене Августе Епифания, – то есть… в тебе, принцесса. Он взглянул на меня, он сказал, когда и как я умру.
   – Почему же он мне ничего не говорит? – удивилась Августа.
   – Потому что сейчас у вас одно сердце, – не очень понятно ответила Епифания.
   – Когда и как ты умрешь? – вежливо поинтересовалась Августа.
   – Не завтра и не послезавтра. Я еще поживу, – взяла ее за руку Епифания, – пока ты не приколешь меня стилетом к двери театра имени Вахтангова.
   Августа вспомнила, как Епифания висела за окном пятого этажа над асфальтом, и подумала, что ее новая подруга, должно быть, спятила от счастья, что осталась живой.
   – Боже мой, зачем так усложнять? Разве только я стану жрицей, ты – агнцем, а театр имени Вахтангова святилищем Ваала, – пожала плечами Августа.
   – Так будет, – исступленно (как будто не было для нее известия радостнее) прошептала Епифания. – Он мне объяснил, как ты это сделаешь.
   – Кто? – не выдержала Августа. – У него есть имя? На Епифанию опять накатил ступор – она побледнела, закусила губы.
   – В жизни нет ничего, чего бы стоило так бояться, – презрительно заметила Августа. – Даже смерти.
   – В жизни да, – согласилась Епифания, – но это не жизнь и не смерть, это гораздо хуже, а главное, невыразимо печальнее! Ты ведь знаешь, принцесса…
   В тот день они отметили чудесное спасение Епифании – выпили в подъезде две бутылки шампанского.
   Возвращаясь вечером по двору домой, Августа подняла глаза на свои окна. Край занавески определенно был сдвинут. Когда-то отец точно так же высматривал из окна мать. Почему-то ему не хотелось, чтобы другие это видели. Он всегда смотрел сбоку, лишь самую малость сдвигая занавеску. Если же, допустим, Августа входила в комнату, он отходил от окна или делал вид, что смотрит на градусник, определить по которому в сумерках температуру воздуха было крайне затруднительно. Не говоря о том, что люди, как правило, интересуются температурой воздуха утром, но никак не вечером.
   Августе сделалось бесконечно грустно. Ей открылась горькая суть повторения как предвестия конца, скрытого свидетельства исчерпанности существования. Но она любила прикованного невидимыми наручниками к занавеске отца. Августа решила рассказать ему про давний детский сон, про бескорыстно оказывающих ей услуги людей, про сегодняшний случай с Епифанией.
   Однако едва она переступила порог, отец начал кричать, что она пьяна, что ему давно известно, что она пьянствует (Августа никогда раньше не пила), что она пошла в свою проб…дь-мать, что отныне он будет каждый раз ее обнюхивать, и если она хоть раз еще, то он…
   Августа смотрела на брызжущего слюной отца и думала, что гнев – не только и не столько слабость, сколько глупость. В гневе человек подобен безумному каменщику, замуровывающему изнутри выходы из помещения.
   На следующий день Августа по-настоящему напилась на скамейке в парке с Епифанией и двумя одноклассниками, промышлявшими перепродажей талонов на водку (в тот год в России полагался литр в месяц на живую душу) и билетов в театр (их почему-то не полагалось вовсе).
   Если верить ребятам (а как было им не верить?), народ буквально сошел с ума из-за водки и билетов в театры. За водкой и в театральные кассы очереди занимали с ночи.
   – А что там такое ставят? – полюбопытствовала Августа, отклеивая от своих гладких прохладных мельхиоровых ног липкие теплые (лучше бы ловил мух) пальцы одноклассника.
   – Да разную галиматью, – засмеялся тот. – Я раз сходил, посмотрел, полный отпад. Какая-то баба жила с мужем-торгпредом за границей. Чего-то ходит, бубнит, якобы муж кого-то заложил и того отозвали из торгпредства. Во б… трагедия, да? Зачем-то она дает этому отозванному козлу, который, оказывается, скрытый еврей. Пока сидел в торгпредстве, молчал, а как выгнали – тут же вспомнил и намылился в Израиль… Там еще его мать порет хреновину про какие-то погромы. Знаешь как называется? «Кампари 1986 года». Опять х…ня. Кампари – это же б… такая гадость в чистом виде, составная часть для коктейлей, ну там с кока-колой или с соком еще туда-сюда. Чистая химия. Как оно может быть 1986 года? Это что, рислинг, рейнвейн, мускат? И не лень же людям время тратить! Ты не поверишь, со мной рядом молодая сидела в очках, вся изрыдалась… Да над чем, б…?
   – Знаешь, что такое история? – спросила Августа у одноклассника. Вино настроило ее на философско-просве-тительский лад. – Отложенное во времени исполнение тайных желаний народа. Говоришь, на водочке помешались, на театре? Значит, скоро водки будет хоть залейся и в театр ходить будет не надо. Страна будет сценой, а жизнь – театром. А потом… – покосилась на Епифанию, позавидовала, как та изгибисто и ловко целуется с пареньком, – наблюют, набезобразят, поломают декорации.
   – Ты умная, Гутька, – вздохнув, убрал руку с ее плеча одноклассник, – и красивая, как б… королева. Скажешь мне кого замочить, я мигом замочу и даже не попрошу, чтобы в награду дала. В зоне за тебя срок буду мотать, не пикну. Насчет жизни-театра согласен. Но только откуда водочка-то возьмется у этих козлов, а, Гутьк? Если по две бутылки в месяц – и то не хватает?
   – Не знаю, – пожала плечами Августа, – но ты… если доживешь, конечно, вспомнишь мои слова.
   – Понимаю, – серьезно заметил одноклассник, – водочка как прилив и отлив. То ее нет совсем, то – сколько влезет и неизвестно откуда. Но что тогда театр, Гуть? Та же водочка, опиум для народа или… искусство?
   – Видишь ли, – объяснила Августа, – не все могут пить водочку. К примеру, та молодая в очках, которая обрыдалась, она точно не пьет. А сходит в театр, словно литр на грудь возьмет.
   – Стало быть, и там, и там обман, – печально заключил одноклассник, на умственное развитие которого торговля театральными билетами, определенно, повлияла благотворно, – но как быть с латинским присловием, что истина в вине, а, Гуть? В вине или в театре?