Потер затекшую руку, тупо глядя на школьный план, по которому летели парашюты. Синие, красные...
   * * *
   Школа, такая раскаленная днем, вздрагивающая от сотен шагов и голосов на переменах, напряженно и где-то глубоко кипящая во время уроков, точно лава под безмятежной поверхностью земли, - школа медленно остывала к ночи, и если прислушаться, если хорошенько прислушаться...
   Неожиданное щелканье старых половиц...
   Неприметное дневному глазу и слуху пошатыванье и скрипенье усталых лестниц...
   Дрожанье утлых стекол в коридоре второго этажа, где их давно пора укрепить гвоздиками, потому что прежние поржавели и выпали...
   Старый дом равнодушно хранит в своей долгой деревянной памяти всех, кто когда-то учился здесь. Не их ли шаги, голоса, бездумные движенья вплетены в его неясное ночное бормотанье?
   Старый дом, старые скрипы и вздохи, которых годами никто не слышит, кроме школьных сторожей, но сторожа - сами люди старые, они привыкли прислушиваться к себе - к своим собственным скрипам и вздохам.
   Школьному дому повезло - в нем заночевал Иван Моторихин.
   Он лежал и слушал.
   Когда слушаешь ночной старый дом - ни о чем не думай. Ничего и понимать не надо - только слушать, слушать, слушать... И постепенно ты станешь как бы частицей этого дома и, точно капля воды в стакане, будешь испытывать все, что испытывают остальные капли.
   А как волнуешься, как замираешь, как ненасытно и напряженно ждешь: вот... сейчас... что-то... скрипнет...
   И когда в этом ночном бормотанье прозвучала очень далекая, но ясная и необычайно звонкая нота, Иван сразу определил: это не здесь, это оттуда. "Оттуда" - значит извне.
   Днем этот звук раздавался часто, но всегда возникал на фоне сильных голосов дня, а кроме того, был такой привычной его приметой, что никто и внимания не обращал. Только сейчас, ночью, Иван впервые услышал его по-настоящему - в чистоте и полнозвучии, во всей его печально-задумчивой интонации - голос парохода с большой реки. Голос этот прозвучал три раза и каждый следующий раз в нем прибавлялось печальной дрожи и протяжности.
   Надо только представить себе, как это далеко, и мысленно пробежать весь путь от Фалалеева до широкой и неустанно несущей свои воды большой реки, и сколько между ними сел и городков, и сколько людей спящих, и сколько неспящих, и какие они, и о чем думают и чего хотят, от чего тоскуют, и пропала у них любовь или только еще сбудется...
   Впервые в жизни так болезненно и ярко он ощутил огромность мира и свою затерянность в нем, и вместе с этим ощущением к нему вернулось состояние одиночества, испытанное несколько раз днем. И состояние это было сейчас таким сильным, словно все дневные порции одиночества, полученные им нынче, сложились вместе. Мать, отец, ступинская школа с Федоровым и Галей беленькой, бабушка и дядя Володя, которого как-то странно было называть дядей, даже про себя... И Андрей Григорьич с его добрым носом и жесткими кудрями, как у Гильома Каля, - все, все были сейчас по одну сторону какого-то водораздела, а по другую - он, Иван Моторихин...
   Иван вышел в коридор. Там тускло горела маленькая лампочка и боролись два запаха - уборной и хлорки. Иван подошел к щиту с фотографиями. Стал искать пустое место со следами фотоклея и лохматых обрывков бумаги. Не нашел. Еще раз пробежал взглядом по глазастому ряду - нет. Все места заняты. Тогда стал вспоминать, где же была его фотография... Вспомнил: третий ряд сверху, пятая слева.
   На том месте красовалась теперь физиономия Мухиной Ольги, из шестого "б". Челочка, отчесанная от остальных волос тщательно - до ровной белой полоски. Глаза хитрые - лисонька! А рот добрый. Добрый, но тоже хитрый: хитрая Ольга, но добрая. Добрая, но хитрая.
   А чувство одиночества не проходило. Наоборот, становилось все острей. И дело не в том, что вместо него тут Мухина Ольга, хотя это тоже по-своему грустно... Нет, не в том дело. Он сам не мог бы ясно объяснить этого чувства, но суть его была в том, что вот - черпнули вы из реки ковшом, а ямки не осталось: река все покрыла. Опять черпнете - покроет, и ровная гладь реки ничем не напомнит о вашем ковше...
   Иван снова вошел в кабинет, лег на диванчик, сунул голову в подушку, вдохнул слабый запах дезинфекции, который его еще больше растравил, и наконец заплакал. Все слезы, что копились в нем целый день, а быть может, и дольше, сейчас выливались легко и обильно. Он плакал, не сдерживая себя, не испытывая страха и стыда, - некого было бояться и стыдиться.
   А когда выплакался - заснул глубоко, без сновидений. Последнее, что мелькнуло в сонном тумане: рыжеватые, коренастые волчата, тесно прижавшиеся друг к другу в углу сарая...
   * * *
   Иван проснулся оттого, что кто-то сильно тряс его за плечо. С трудом разлепил глаза - над ним дядя Гурий! Серой бороды на его маленьком лице за ночь стало еще больше. Острый нос, тонкий рот и зеленоватые размытые глазки - все терялось среди ершистой щетины. Даже из ушей она торчала густыми пучками, словно ее туда нарочно запихали.
   - Вставай, активист, - прохрипел дядя Гурий, - время.
   И тут Иван заметил у него в руке сапоги. Свои собственные сапоги. Но не то главное: он заметил новенькие резиновые каблуки и набойки!
   Иван поднял глаза на дядю Гурия. Тот стоял и почесывал свою щетину указательным пальцем. Глазки его совсем сузились, и в них, как показалось Ивану, замерло ожидание.
   - Спасибо, - пробормотал Иван и вспомнил, что дядя Гурий не слышит его. Тогда он усиленно закивал: спасибо, мол, спасибо...
   Щетина на лице дяди Гурия поползла в разные стороны.
   - Носи, активист...
   Иван выскочил в коридор, глянул на часы - полвосьмого!..
   Он побежал на стадион. В подновленных сапогах бежалось ладно и упруго. Иван чувствовал приятную тяжесть новых каблуков и с удовольствием ставил ногу на пятку.
   Утро было тихое, солнечное, безветренное - обещание бодрого, полновесного дня. Иван стоял на самом взгорке, около трибун, и жмурился от солнца. Отсюда было хорошо видно вокруг. И школа, и колокольня за нею, и дорога на том берегу, и поля - горбами, будто волны, а по ним уже ползут трактора... По кромке ближнего поля, что справа, идет узкая пологая дорожка. Это дорожка из Тиунова. У тиуновских своей школы нет, они учатся в Фалалееве. И вот сейчас - подошло время - потянулись тиуновские в школу.
   Сначала показалась на дорожке подвода. Мерно потряхивая задом, тянет ее вороная кобыла. Освещенный солнцем бок ее кажется ярко-белым. На подводе - мал мала меньше, с портфелями, сумками, в ярких пальтишках. Подвода движется медленно и почти бесшумно, словно мир еще не проснулся и все происходит в полусне. Чуть слышен скрип колес, да время от времени негромко фыркает Ночка. Так зовут тиуновскую кобылу - Иван не раз кормил ее хлебом и сахаром.
   Потом в кадр его зрения - а он все время смотрит в одну точку вплывают велосипедисты. Именно вплывают и, не обгоняя друг друга и подводы, плавно движутся по тиуновской дорожке.
   Велосипедисты едут гуськом, и на солнце вспыхивают спицы, будто искры сыплются с колес. Портфели приторочены к рамам, багажникам. У некоторых вдоль рам еще лопаты привязаны, - значит, догадывается Иван, сегодня работа после уроков. Или березы сажать, или летний баз строить...
   Иван представляет себе: вот сейчас велосипедисты доедут до конца тиуновской дорожки, повернут налево, проедут вдоль школьного забора и - в калитку. А школьная калитка хитрая, в нее не каждый на колесах въедет. Калитка эта с такой загогулиной, вроде кармана, так что сначала надо вывернуть руль в одну сторону и тотчас, без промедления, - в другую.
   Тиуновские - мастера. Они не спешиваются у калитки.
   Тиуновские к самой школьной двери подъезжают и уж там спрыгивают.
   Ну, вот и пешеходы показались. Эти группами идут - трое, четверо, пятеро...
   Когда идут девчонки, да еще кучно, издали кажется, будто букет плывет по дорожке. Головные платки зеленые, желтые, синие.
   И снова велосипедисты.
   И снова пешие.
   Так стоял Иван Моторихин на взгорке, глядел на тиуновских. Одного даже узнал - по велосипеду: у того на раме ярко-красное кресло приделано, для младшего брата. Но кричать приятеля Иван не стал, а тем более - бежать навстречу. Он твердо решил: ни к чему встречаться. Слишком долго объяснять, зачем приехал да почему уезжает.
   На улице, за школой, прогудела два раза машина. А потом еще раз дли-инно. Иван забрался на трибуну: из-за школы выглядывала серебристая молочная цистерна.
   "Ну, пока, Фалалеево. Прощай..."