Узнав об этом, и без того узкоглазый, какой-то весь жилистый, собранный, злой отделенный еще пуще напрягся, прищурился ядовито и яростно.
   -- Дурак твоя! Фуй! За это моя твоя будет стрелять! -- Сорвал с плеча карабин. Прожег в бешенстве наводчика углистыми, с шаром глазами.-- У-у!-схватил его за грудки, начал трясти.-- Пока наша тут огневая копает, один нога здесь, другая там!
   Ваня даже дышать перестал. Закаменел. Язык к небу так и присох. Ни слова вырвать не смог из себя в оправдание. Да и что тут сказать? Что? Только задергались в тике, как всегда у него в потрясение, правый глаз и щека, уродливо исказилось лицо. В детстве еще, когда едва не утонул, впервые прохватило это его.
   -- У-ум! -- промычал снова яростно Казбек Нургалиев, из всего расчета, а, пожалуй, и из всей батареи (и это тоже сразу бросалось в глаза) не по возрасту самый крутой и решительный. Потому-то, наверное, на петличках лишь его гимнастерки и красовалось по одному красному треугольничку с желтой каемкой. Нацепили ему, конечно, условно, чтобы только выделить: как-никак командир. А тоже ни школы командирской нигде не кончал, ни, как и все в отделении, еще не нюхал и пороха. В боевых делах и он полный профан.-- У-ум!-скрипнул он снова жемчужными тисками маленьких острых зубов.-- Я твоя мама!.. Бегом!
   Ваня сорвался с места, не чуя ног под собой, о страхе, об опасности, обо всем на свете позабыв. Во все лопатки пустился бежать.
   По следу колес -- орудийных резиновых и тележных кованых передка и конских копыт, едва различимых в тусклом свете размытых ночным сырым воздухом звезд и ущербной луны (к тому же угасавших к утру), Ваня запаленно, весь трепеща от первой встречи с войной, с перекошенным от нервного тика лицом, нашел-таки дорогу, добежал до обоза -- рядом со вторым эшелоном, считай что, в тылу. Ринулся сразу к коням, к передку.
   И тут отдаленно и глухо что-то застрочило, застукало. Обернулся невольно назад, откуда бежал. Там, сзади, в долине, в направлении Моздока еще черное, чуть-чуть лишь серевшее небо прочеркивалось множеством светящихся звезд. Отрываясь стремительно от земли. А кверху все заметнее замедляясь, при этом колышась и извиваясь как змеи, сливаясь почти в сплошные стрелы огня, они летели метеоритами, потоками небесных удивительных тел. Но не вниз, не к земле, а напротив, в небо, в зенит, и сгорали там, теряясь в сонмище гаснувших звезд и одинокой луны. И сразу же, тут же opnonpnkn, прожгло черное небо -- одна за другой -- и множество ярких, как далекие молнии, удивительных вспышек, и потом покатилась оттуда окрест, на весь ночной предутренний мир россыпь далеких коротких громов.
   Такого Ваня не видел, не слышал еще никогда. Чуть испугался. На минуту забыл обо всем. Потрясенно стал наблюдать -- такое, казалось, все не военное вовсе, не фронтовое, а скорее торжественное, красочно-праздничное или даже как будто из сказки.
   Немцы стреляли, наверное, чтобы показать, что не спят, что в любую минуту готовы к отпору, а может быть, просто в черном небе им что-то почудилось -- самолет, может, наш, скорее всего "кукурузник". Вот и ударили по нему из зенитных орудий и пулеметов.
   До этого Ваня о трассирующих снарядах и пулях только слыхал и о том, что есть у немцев и бронебойные пули, и разрывные -- "дум-дум", и всякие прочие. А тут увидал.
   Далеко стреляли, внизу, в долине, возле Моздока. Да и вверх, в пустоту, в бесконечное черное в звездах бездонье. Для него, для Вани, безобидно, не опасно вовсе. А зрелище -- чудо как изумительно. Ну просто фантастика! Вполне за одно из таинственных явлений природы можно принять: как кометы, сияния, грозы. Вот и смотрел... Смотрел все и смотрел. Никак нельзя было глаз оторвать.
   Но рядом у ног вдруг кто-то сапнул, всхлипнул со стоном спросонья. Ваня вздрогнул. Очнулся. Пригнулся, тараща глаза.
   Оказалось, ездовой -- Савелий Саввович Лосев, бывший рыбак, бросив под передком на землю шинель, тревожно спал между колес. Распряженные кони, должно быть коротко, туго стреноженные (видно плохо было еще, только слыхать), лениво перетирали гнилыми зубами тощую сухую траву и, отгоняя слепней, били хвостами себя по бокам. Кто-то похрапывал со свистом и рядом, в кустах. А дальше столбом вздымались вверх искры и дым. То вовсю старалась походная солдатская кухня. И доносились оттуда приглушенные озабоченные голоса. И никому, казалось, не было дела до Вани, да и вообще до кого бы то ни было, кто ни появись сейчас здесь. Похоже, забреди и немец сюда -- дали бы шарить по обозным тылам и ему.
   "А вдруг,-- ударило неожиданно Ваню, когда он схватился руками за передок, -- и здесь нет прицела, вдруг на последнем привале забыл". В ужасе ботинком встал на оглоблю, пружиной взметнулся на облучок. Вскинул дощатую крышку сиденья. Так и шибануло кислятиной в нос. Морщась, отдуваясь, сунул руку туда, в "коробок". Зашарил, зашарил взволнованно в нем. Нет. И тут нет прицела. Так и упало все у Вани внутри. Нет, этого ему не простят. Здесь, на фронте, оплошность, неумение, растерянность -- те же трусость, предательство, потачка, подарок врагу. Рука, холодея, потянулась назад. И вдруг... Вот он, тут! Слава богу! В самом углу, под ворохом старой прелой сбруи лежит. На месте! Нашел! Жадно ухватился за ручку чехла, в котором находился прицел, рванул на себя. С облегчением, с восторгом прижал находку к груди. Грудь, плечи, спина -- в испарине, липкие -- так и ходили, так и вздымались: от долгого быстрого бега, от командирских угроз, матюков, от ощущения никчемности и унижения. А теперь уже и от счастья. Великого счастья! Так всем ртом и дышал, прямо заглатывал прохладный горный предутренний воздух, как, бывало, дома, в крымских горах, когда с отцом взбирались к вершинам.
   Отдышавшись слегка, придя немного в себя, вскинул настороженно голову: прислушаться -- куда уходить, чтобы не заметил никто. Вот... Между коней и кустов. Никого. Скорее, скорее... С пылкой юной надеждой опять, с верой и в жизнь, и в людей, и в себя. С прицелом. Да, да -- с прицелом! Туда, где его с нетерпением ждут. Орудие ждет, расчет, отделенный. И только -- прыг с облучка, с оглобли на землю, только нужное направление взял, только ногу занес -- рвануться вперед... И на тебе: откуда ни возьмись -- старшина.
   -- А ты чего здесь? -- поразился, не сразу признав в предутреннем мраке наводчика, Матушкин!-- Ты же должен быть там!-- И взмахнул рукой на уже серевший восток.
   Ваня как стоял с прицелом, словно прижавшая к сердцу младенца кормящая мать, так и застыл.
   -- Ну!-- дожидаясь ответа, прохрипел, табачно закашлявшись, старшина. Сунул, видимо, только скрученную цигарку в рот. Стрельнул зажигалкой -- не нашей, скорее немецкой, трофейной: под никелем, резная, богатая очень. Поднес к табаку огонек.
   В трепетном свете шинельно-бензинового фителька Ваня увидел лицо -скуластое, под шапкой седеющих черных волос, с убегающим назад, лысеющим лбом и под ним в глубоких глазницах два влажных, блестящих, немигающих глаза.
   Увидел и растерялся. Об этом бывшем охотнике-промысловике из далекого Приморья, где и Ваня родился и прожил свои первые годы, на батарее уже успела сложиться слава человека справедливого, однако и крутого и требовательного. Он и взводным-то даже комбату Лебедю не уступал, если знал, что прав, что на его стороне устав, закон, правда. А уж отделенным, солдатам... Спуску ни в чем не давал, сполна требовал, на всю, как говорится, катушку. И под его упорным изучающим взглядом, освещенный слабым пляшущим огоньком зажигалки, Ваня что-то невнятно, растерянно залепетал, затоптался на месте обмякшими сразу ногами -- в истоптанных огромных ботинках с обмотками и в таких же просторных, не по размеру, затасканных солдатских штанах. Поверх них, столь же объемная, облинявшая вся, свисала мешком до самых колен гимнастерка, и пялилась на стриженной догола голове огромная, как лоханка, пилотка. А за спиной, словно коромысло на жеваном лыке, болтался на брезентовом плетеном ремне карабин.
   -- Чего, чего? -- рассматривая все это -- как на корове седло,-недоуменно, с опаской переспросил старшина: не понял невнятного детского лепета.
   -- Прицел... Прицел я забыл,-- чтобы показать, чуть отстранив его от груди, заикаясь, выдавил из себя малость повнятнее совсем зелененький безусый солдатик -- даже без пушка на лице, с детской прозрачной матовой кожей и с шеей длинной и тонкой, как у утенка, исхудавший, измученный недельным полуголодным, в постоянном недосыпе и напряжении походом, в неуклюжей, с чужого плеча солдатской форме -- вовсе нелепый, такой весь мамин, домашний, совсем-совсем не военный, не боевой.
   -- Прицел? -- переспросил старшина. Солдатик торопливо, с готовностью закивал.
   -- Как же так? -- начав было допрос подозрительно, даже малость сурово, теперь с любопытством, похоже, и с жалостью подивился старшой. "Господи,-метнулось в его тяжелой, задавленной заботами и постоянным вынужденным бдением голове,-- и это -- наводчик. Сосунок ведь совсем".
   -- Орудие отцепили,-- чистосердечно бесхитростно залепетал сосунок,-- а взять из передка прицел я забыл. Ездовой и увез.
   -- И ты это, значит, за ним? За прицелом сюда? Ваня снова молча мотнул головой.
   -- А нас как нашел?
   -- По следам.
   -- По следам? -- не поверил сразу старшой. Всю жизнь в тайге, с ружьем и собаками, он знал, как это непросто -- по следу идти, по какому бы то ни было следу, даже в ясную лунную ночь, даже днем. На заимках, по восточным притокам Амура с дедом, с отцом, да и сам, как повзрослел, а в последнее время и с сыном Николкой брали по следу и горностая, и соболя, и росомаху, и тигра полосатого, кошку, как называли они его между собой. Несколько раз, по специальным заказам, лицензиям, доводилось брать и его. И всегда это требовало долгого изнурительного труда. И теперь он вглядывался в сосунка с недоверием и чуть-чуть уже с удивлением даже. Паренек, правда, тоже приморец, земляк, но родом из Владивостока, насквозь городской, из интеллигентненьких, видать, из образованной ученой семьи. Откуда же ему по следу ходить?-- Ишь ты,-- почесал тяжелой ладонью заросший, давно не знавший ножниц загривок приморец.-- По следу, значитца? Ну молодец, коли по следу. Недаром земляк.
   А Ваня, наверное, и сам бы не смог объяснить, как ему обоз удалось отыскать. От ощущения тяжкой солдатской вины, от отчаяния, от страха, m`bepmne. Все, все чувства, должно быть, в тот поиск вложил, все свои былые детские игры -- в разведчиков, в индейцев, в войну, соревнования всевозможные: и в школах, и в пионерлагерях, и на разных базах спортивных. Да и все, хотя и короткие, редкие, но все-таки преподанные отцом (возможно, и преднамеренно -- и большое спасибо ему за это) уроки раннего мужества, опыт совместных с ним походов за город -- с удочкой, ружьем, рюкзаком.
   И слепую, бездумную, цепкую жажду жить -- и ее, конечно, вложил в поиск Ваня. Да и спрашивал у встречных солдат, когда след внезапно терялся, не проезжал ли здесь запряженный четверкой коней передок и куда он проехал. Ему объясняли. Так и нашел.
   -- Да,-- похвалил, похлопал его тяжелой рукой по плечу бывший таежный охотник,-- молодец!-- Плотно сжал обкуренными, черными и сморщенными, как засохшая груша, губами самодельную цигарку. Затянулся едким горячим дымком. Помолчал, помолчал, глядя на Ваню.-- А может, того, а? Нарочно прицел позабыл? -- с напускной, чуть хмурой суровостью спросил неожиданно он.-- Чтобы не стрелять, а? Чтобы уйти с огневой? Сюда, в тыл удрать. Вот и оставил прицел,-- покосился он подозрительной птицей на Ваню.
   У Вани в ужасе распахнулись глаза, даже дышать перестал.
   -- Смотри,-- заметил это его внезапное оцепенение Матушкин. И только вскинул палец, наверное, чтобы остеречь, пригрозить, как в небе, у подножия горы, где тянулась передняя линия немецких траншей, взвилась вспышкой яркого света ракета. Еще одна. Следом другая. Потом сразу несколько штук. Иные даже висели в небе, не падали.
   -- На парашютах,-- обернувшись на свет, объяснил старшина.-- Учуяли, гады, может, чего? А может, и сами чего затевают.-- Загасил наконец освещавший и его, и Ванино лицо огонек зажигалки. Напружился, весь, казалось, устремился туда, откуда взлетали ракеты. Замолк, ожидая чего-то.
   "А вдруг на самом деле начнут чего-нибудь?-- закаменел, насторожился тоже и Ваня.-- А я.... А наши... Прицел-то у меня. Как нашим тогда без него? Как из пушки стрелять?" Невольно снова прижал прицел плотнее к груди. Екнуло в тревоге, в смятении сердце. Торопиться надо. Скорее назад. А старшина задерживал, не отпускал.
   Еще одна ракета взвилась.
   -- Вот и на Южном так, когда сдавали Ростов, вырвав изо рта "козью ножку", спокойно, видать, пора вобравшись уже что к чему, объявил бывалый солдат. Вот так же, гады, всю ночь напролет. Чуть померещится что, сразу в воздух ракеты. А мы ни одной. Понят дело? Вот так!-- заключил он своей любимой, должно, еще у себя, в Зауссурье, привязавшейся к нему поговоркой. Снова цигарку в рот, затянулся, глядя на фейерверк.
   Но ничего опасного немцы сейчас, должно, не заметили. Потому как, плавно падая, ракеты сгорали, а новых фриц не стал запускать. Да и день зачался уже, и небо стало заметно сереть.
   И тревожился, и спешил Ваня, а все же смотрел -- удивленно, завороженно глядел на них, на эти пылавшие в небе боевые, освещавшие все окрест фонари. Так же, как минуту, другую назад смотрел и на полет трассирующих пуль и разрывы зенитных снарядов. И в том, и в другом, да и во всем подобном здесь, на фронте, на передовой, -- в каждой мелочи, в каждой детали, покуда неведомой и впервые открываемой им, казалось, скрывалось какое-то таинство, какой-то неизбежный и важный закон, угроза, опасность. И с невольным любованием всем этим, таким ярким, сверкающим и загадочным, так же невольно рождалось в нем и ощущение, что их, эти законы, тайны, опасности обязательно и как можно скорее надо постичь. Для того хотя бы, чтобы обойти их, приспособиться к ним, а может быть, даже и использовать, поставить на службу себе, расчету, взводу, всей нашей армии. Ибо, если победят, уцелеют они, возьмет, значит, верх, уцелеет, значит, и он -- Ваня Изюмов. И с первых же минут начав постигать загадки, премудрости переднего края, Ваня не верил сперва: кто мог подумать, как порой они неожиданны, красочны и увлекательны, эти ночные картины смертельно опасного фронта!
   -- Боится... Немец-то,-- тоже, видно, любуясь, уже вовсе успокоившись, не торопясь пояснил старшина.-- Наш, Иван... Наплевать ему на все -- дрыхнет qeae, накрывшись шинелькой своей с головой. Пока уж совсем не прижмет. А фрицу, видишь, не дремлется,-- качнул старшина в сторону немцев башкой.-- Что значит чужая, не своя сторона. И вся затея его -- подлая, не по совести. Вооружен -- куда нам до него! А боится нас, гад! Особенно ночью боится.-Затянулся цигаркой, с превосходством, с презрением вгляделся во вражью беспокойную сторону, а заодно и в уже светлевший восток. Закашлялся, сплюнул. Вдруг уставился на Ваню. -- А с прицелом... Будто нарочно ты... Это я так... Проверить тебя. Остеречь. Понят дело? Вот так! За такое... заметят -- не пожалеет никто. И в штрафники могут. А то и вовсе в расход.-Попристальней вгляделся в солдатика Матушкин. И уже не строго, как поначалу, а скорее сочувственно, с тревогой добавил:-- Честь смолоду береги. Это, брат, главное. Самое главное! Имя доброе, честная жизнь. А здесь, на фронте... Здесь она у всех на виду. Каждый весь как просвеченный, как... Ну, под этим... Рентгеном.-- Воткнул снова в рот "козью ножку", раздул огонек, глотнул поглубже дымку. Пару раз еще затянулся. Снова закашлялся. Давно, видно, курит, и не самые легкие, душистые, видать, табаки, а скорее, все больше тютюн да махорку. Вот все и прокоптилось внутри.-- Сам же видел, как свои стреляют своих -- за неисполнение приказа, за минутную слабость, за малодушие. Перед товарищами стреляют, перед целым полком! Да такое разве можно снести? И в земле-то как с этим лежать? Не дай бог! Никому! -Заглотнул снова дым, глубоко, глубоко, как бы прочищая им что-то в груди. Она вся аж вздыбилась. Ничего, крутая еще, колесом и на правом кармашке медаль "За отвагу".
   "За Ростов, наверное,-- мелькнуло у Вани.-- Храбрый, наверное, наш старшина. Таким представлялся суровым... А оказывается... Вот... Совсем, совсем не крутой".
   -- Ну, беги,-- вместе с дымом выдохнул Матушкин.-- Ждут ведь поди. Твоито... Расчет. Сам дорогу найдешь? Не собьешься со следу?-- чуть-чуть улыбнулся он краешком опеченных сморщенных губ.
   Ваня снова молча, но теперь уже благодарно и преданно закивал: уловилтаки в тоне, в словах своего земляка доброту и заботу.
   -- До переднего края, до траншеи передней дойдешь,-- стал объяснять старшина,-- так позади, вдоль нее и беги. Налево. Никуда не сворачивай. Понял? Пригибайся. Засветлеет, смотри, чтобы немцы не видели. А то, глядишь, может и снайпер...-- Затянулся дымком цигарки опять.-- А если начнется обстрел, сразу ложись. Прыгай в окоп. В любой, не стесняйся -- здесь все свои. Или в воронку. Их там, должно, на каждом шагу. Понят дело? Вот так!-Подумал, подумал еще и добавил:-- Пойдешь, как сказал, мимо пушки своей не пройдешь. Она, противотанковая "сорокапятка" ваша,-- тут покуда одна. Других пока нет. Ну, беги давай. Все понял? Как пушку найти?
   Ваня согласно кивнул.
   -- Ну, с богом. Давай.-- И крикнул вдогонку, когда наконец солдатик сорвался и побежал.-- Берегись!
   "Неужели и Николку, последнего моего,-- так и прострелило сердце таежника.-- Срок-то вот-вот подходит уже и ему. И тоже -- в самое пекло, в огонь. Эх, -- взорвалось вдруг в отцовском сердце слепой глубинной надеждой, горячей и горькой мольбой,-- дай бог удачи ему, когда заберут-то. Толкового ему командира! Дай ему бог!-- На секунду замер, глядя, точнее, вслушиваясь вслед убегающему "сосунку". И вдруг спохватился: -- Да как же это я так? Как же забыл?"
   -- Стой!-- закричал.-- Погоди! Завтрак, завтрак! -- вспомнил вдруг он.-Ведь готов! Сварили уже!
   Когда наводчик вернулся -- солдатик этот, такой обнаженный, нескладный, совсем, совсем не готовый к схватке с врагом -- матерым, вооруженным до самых зубов (да и своим-то иным еще не готовый, должно, если понадобится, противостоять: мало ли дураков, бездушных, сволочей среди нас), старшина стал настойчиво и горячо его поучать. Будто и не чужой он вовсе, не какой-то Изюмов там, а родной, свой, Николка, самый старший, а теперь и единственный, стоял сейчас перед ним. Пусть и непохожий, правда, на сына (сын чернявый, в последнее время как потянулся вдруг стремительно вверх, скелетно-худой, dkhmm{i как жердь), но такой же открытый, доверчивый и беззащитный. И такой же в последнее время будто малость замкнутый и затравленный. Ну и выпала же на долю их семейства година: утонул сперва в болотине младший сынок, поскорости при родах Валя, жена, померла, за ней помер и ребенок. И месяца не прошло, как чуть не потерял и старшего сына, Николку. Беда ведь как: пришла -- отворяй ворота. Одна за другой. Оставить его было не с кем, один в хате всегда. Ну и пустил красного петуха, по глупости, разумеется, ненароком. Хата дотла. Господи, до сих пор не понимает, как тогда все пережил! Сын-то перепугался, удрал в тайгу, в зимовье. Всю золу на пепелище сквозь пальцы просеял Евтихий Маркович, надеясь хотя бы косточки сына найти. А Колька на девятый день и явился.
   Непонятно, как Матушкин тогда все это выдержал, как сердце у него не разорвалось. Дрогнуло, сжалось оно и сейчас, едва вспомнил про все. Вздохнул, замер на миг. Затянулся снова злым, горячим дымком -- глубоко, глубоко. Грудь словно опара в тазу поднялась: так из тесной гимнастерки и лезет. Но почему-то на этот раз не закашлялся, а лишь легонечко сипнул. Цигарка догорала уже. Пепел один оставался. Бросил ее, затоптал. И снова с заботой, с тревогой сказал:
   -- Если что... Если кто спросит -- про прицел ни гугу. Понят дело? Вот так! Завтрак несешь -- и все! -- по-отечески снова опустил солдатику на плечо тяжелую, заскорузлую от работы ладонь. В какой уже раз вгляделся в исхудавшее, перепуганное детское лицо, теперь уже и теплее, и ласковее. -- А если отделенный... Если снова начнет... Мол, пропал почему?.. Долго чего?.. Завтрак, ответишь, принес. Завтрак! Понял? Я приказал -- старшина! Больше некому было нести. Понят дело? Вот так!
   Ваня опять закивал.
   -- Все киваешь? Молчишь?-- вдруг словно обиделся Матушкин.-- Хотя бы слово сказал. Хотя бы -- да или нет. Да ладно,-- махнул он рукой.-- Беги. Да живее, живее давай, пока фриц разминки не начал. Там, у нас под Ростовом, на Южном,-- сослался он снова на свою прежнюю службу, на свой Южный фронт (видно, здорово въелся, досадил ему этот Ростов),-- с утра завсегда начинал. Только солнце -- и давай из всех орудий палить. И здесь, говорят, не дает передыху. Для острастки или чтоб, значит, в заблуждение нас. Ждите, мол, сейчас опять полезу на вас. В напряжении будьте, значит. Чтобы мы не расслаблялись. Он, немец, повсюду один, мать его... Пушек, снарядов у него до...-- И спохватился: пацан же как-никак перед ним, в сыновья годится ему, а он -- матюком. -- В общем,-- поправился,-- этого всего у фрица -- дай бог поскорее и нам. И палит, и палит, гад... Ну, беги давай. Все понял -- как пушку найти?
   -- Да,-- наконец-то пусть и коротеньким, но все-таки словом, а не безгласным виноватым кивком отозвался этот без году неделя солдат.
   -- Ну вот так, молодец. Торопись, землячок. До разминки немецкой успеешь еще.-- И, как бы облегчай ему его первый шаг, слегка подтолкнул его в спину.
   "Да, загрузил. Такого-то хилого. Ох, через силу, должно! Мало, должно, не покажется,-- лизнуло отцовскую душу приморца досадой, когда увидел, как надрывался под ношей юнец.-- И все-таки легче,-- чуть-чуть как будто утешился он,-- чем когда придется огневые копать да пушку таскать на себе. Да под обстрелом, да не раз и не два, а то и по нескольку раз на дню. Да в зной еще, в слякоть и стужу. А здесь, в горах... Если еще до той поры останется цел... Да и я еще если останусь... Ой, здесь скоро, скоро закрутит уже, как и у нас, в Зауссурье, в отрогах. Так что пускай,-- снова утешил себя Евтихий Маркович,-- пусть приучается. Надо". И, пока было слышно и видно, провожал солдатика сочувственным опасливым взглядом.
   Как ослик вьючный, покатился тот под гору: с двумя буханками засохшего кукурузного хлеба и сахаром в цинковой банке из-под патронов, с урюковым компотом в бидоне и с термосом горячей похлебки из лобио и макарон на спине, на ремнях. А поверх, тарабаня затвором по жести, болтался на брезентовом плетеном ремне карабин, как с равными равный.
   Рассвет уже вовсю полыхал. Каленая медная полоса легла там, внизу, впереди, над дрогнувшей со сна, по-летнему цветущей и пестрой долиной -- в mhgnbnl туманном пару, над словно кровью залитой рекой, что змеино петляла по ней. Выше по горизонту огненно-жгучая метнулась вдоль лента. А от нее к зениту, на полнеба разгулялась уже вовсю яростным жаром заря -- отражаясь в реке, озаряя сады, до сих пор еще не скошенные хлеба и луга, перемятые, перерытые, кое-где погоревшие и угольно-черные. И впервые при виде рассвета вот так -- не сладостно и восхищенно, а горько и беспокойно заныло у Вани в душе. И не было у него и минуты, и мига, даже махонькой точечки не было свободной в его перевороченном сердце, в напуганном и возбужденном мозгу, чтобы этим всем насладиться. Хотя бы чуть-чуть, а не то чтобы во все изумленные по-детски глаза, клеточкой каждой, всем потрясенным до самых основ существом -- так, как вбирал, как открывал для себя чудо каждого расцветавшего дня до войны. Тогда он нередко ездил с отцом в приазовскую степь, на Сиваш, в южнобережный лес на крутые склоны Роман-Коша, Четыр-Дага или Ай-Петри. И не только на памятники старины посмотреть, так сказать, с историей встретиться, но и по грибы, по ягоды, порыбачить, куликов, перепелок, куропаток, диких голубей в охотничий сезон из ружья пострелять. Да и просто так побродить -- на рассвет, на закат, на бескрайнее море с вершин поглядеть, на весь бесконечный и солнечный свет. Но тогда было счастливое беззаботное детство, мир был -- не война, душа свободная -- не ведала горечи, боли и страха. И мысли даже не появлялось тогда о таких черных днях, как теперь, о крови, о хрупкости и краткости жизни, о смерти внезапной, ненужной, о такой неизбывной, без конца и без края всеобщей беде.
   "Неужели,-- мелькнуло,-- это мой последний рассвет? Никогда уже больше не будет... Ни брата с сестрой, ни папы, ни мамы... Никогда больше их не увижу? И города, и дома родного никогда не увижу?.. Ничего, ничего!"
   И, словно подтверждая возможность такого исхода, там, в долине, внизу (не на западе, нет, как на всем -- от Ледовитого до Черного моря -сражавшемся фронте, а здесь, на Кавказе, напротив, на востоке) что-то завыло вдруг, как неведомый чудовищный зверь, протяжно, прерывисто, застонало истошно, будто с кровью и болью выворачивая наизнанку себя, словно подавая пример остальным, похоже, сигнал. Потому как за этим завыл еще один такой же. Еще и еще... И сразу вслед вдруг жутко неудержимо засверкало, загрохотало, заухало за рекой -- так, что Ване, новичку, не видавшему и не слыхавшему ничего подобного, показалось, что это обрушилась на мир сразу тысяча гроз. И тут же, почти мгновенно там, где стояла Ванина пушка, куда он спешил по всей нашей, еще, должно, дремавшей, не воспрявшей с ночи, со сна передовой, сколько захватывал глаз, сколько могло поймать оглушенное ухо, все взметнулось, поднялось на дыбы, затряслось -- в грохоте, пламени и дыму. И Ваня побежал. Туда, туда побежал -- на этот грохот и смерч, на грань своей только еще начавшейся жизни фронтового солдата, почти на верную погибель свою, на верную смерть.
   Немного уже оставалось Ване до этого ада. Да потом еще помнил, как велел старшина, вдоль окопов бежать -- под бушевавшим огнем. И так одиноко стало вдруг Ване, так отчаянно и безнадежно, так не хотелось ему помирать, что он остановился невольно, замер, не решаясь двигаться дальше. Присел. А потом, как приказывал старшина, и упал, прижался к земле в какой-то неглубокой воронке, возле траншеи с основательно насыпанным бруствером.