А все же представить себе, что тот, с кем так иногда хорошо и любовно проживалось, теперь не видит, не слышит, не чувствует, не думает, не хочет, нет сил. Симметричный ответ - только собственная смерть. Но поскольку и "возлюби ближнего, как самого себя" - лишь пожелание, посланное в века и неисполнимое, то и проблема отпадает сама собой.
   Не лукавим ли сердобольно, выбирая сухое место на кладбище, да хорошо бы на пригорке, да чтобы с тем видом на реку, который он любил? И памятник надо поставить скромный, но достойный, который покойнику бы понравился. То есть заботимся о себе и уговариваем свою совесть. На реку-то нам смотреть в минуты редких посещений, а не ему.
   Поминки в завершающей своей фазе напоминают свадьбы. Тут и флирт, и философские разговоры, и всплывший в памяти анекдот, благородно отвлекающий всех от неумолимой и подлинной скорби.
   Хотя покойник ведь и сам завещал нам особенно не кручиниться, а помянуть его весело, как, ему казалось, он и жил. Вот и выполняем с некоторым даже излишним усердием его волю.
   А, в общем, "смерть - это то, что бывает с другими". Собственной смерти не бывает. Как и собственного рождения. В этом загадка то ли жизни, то ли смерти - по-моему, они сами не могут поделить поля. Загадка же по существу в том, что мы не можем вне присутствия другого, вернее, вне представления о его переживаниях почувствовать эти происшествия. Ну, так и как?
   А так, что мы, возможно, сами по себе и вообще не существуем.
   Это несколько обидно. Получается, что если никто не радуется, то я как бы и не родился, а если не печалится, то как бы и не умер. Невыносимо.
   А иначе не получается.
   Вот вам многоумный и задумывающийся об этом Михаил Бахтин: "Потеря себя не есть разлука с собою - качественно определенным и любимым человеком, ибо и моя жизнь-пребывание не есть радостное пребывание с самим собою как качественно определенною и любимою личностью. Не может быть мною пережита и ценностная картина мира, где я жил и где меня уже нет. Помыслить мир после моей смерти я могу, конечно, но пережить его эмоционально окрашенным фактом моей смерти, моего небытия уже я не могу изнутри себя самого, я должен для этого вжиться в другого или в других, для которых моя смерть, мое отсутствие будет событием их жизни. Совершая попытку эмоционально (ценностно) воспринять событие моей смерти в мире, я становлюсь одержимым душой возможного другого, я уже не один, пытаясь созерцать целое своей жизни в зеркале истории, как я бываю не один, созерцая в зеркале свою наружность".
   Молодой Бахтин, кажется, видел в этом даже некоторую отраду. Я не могу. Потому что не то что мне моя жизнь дороже (в каком-то смысле - да, в каком-то - нет), но воображение мое, возможно, не так гибко и бескорыстно.
   Со своей смертью даже понятнее, чем с чужой. Тут есть спасительная возможность обмануться. Я себе представляю мир после меня глазами другого, вложив в того, другого, всю меру моей любви к себе как меру его любви ко мне. Но, стало быть, похоронив близкого и вглядевшись в собственное состояние, я могу представить и то, насколько интенсивно и трагично оставленный мир будет осознавать мое отсутствие. И наблюдения эти печальны.
   Да, воображение мое не так гибко и бескорыстно. А отсутствие в нем вчувствованности в несуществование другого означает не просто предательство того, но знаменует факт его насильственной посмертной гибели. И тут уже я не так себе - предатель, а убийца. Ничего и не поправить, не порешив себя. А себя порешив, тем более ничего не поправить. Тогда останется легенда о слепом исходе твоей замученной совести, а не о том, смерть кого явилась поводом для этого исхода. То есть его все равно снова не будет, и теперь уже навсегда.
   Бахтин верил в природную диалогичность человека и в диалогическую природу Бога. Понять это не так уж трудно, почувствовать - сложнее, поверить невозможно.
   Мой брат, Виталий, умирал дома. Перед смертью сказал мне: "Когда стану умирать, всех из комнаты выгони. Перед ними мне будет неловко и тяжело. Ну, ты понимаешь. А с тобой спокойно".
   Мать и отца я в комнату не пустил, а жена осталась. Витя дышал хрипло, с открытыми глазами, горло сузилось, все силы уходили на дыхание. Часа за два до этого он перестал разговаривать. Потом глаза закрылись и грудь стала ходить тише, по убывающей. Он уже не прощался, он уходил, оставались мгновенья.
   Было воскресенье. Жена его задала какой-то практический вопрос, зная, что всё, даже траурные услуги, у нас по воскресеньям отдыхает. Я ответил, не помню что. Но думал о родителях, о том, что нельзя им с умершим сыном оставаться на сутки в одной квартире.
   В это время брат открыл глаза, сделал еще несколько тяжелых вздохов и так, с открытыми глазами, затих.
   Не могу себе простить. Этой вины ничем не отмолить, и забыть ее невозможно. А что, если он слышал нас? Говорят, после смерти человек еще какое-то время слышит и сознает. А он ведь еще фактически был жив!
   Так-то я его проводил? Даже в последние секунды не дал отдохнуть от мелкой стервозности животного расчета. Быть может, это мгновенье было самым главным во всей его перековерканной жизни, и он с чем-то хотел примириться и во что-то поверить. А я не дал, не успокоил, не смог остаться с ним до самого конца.
   * * *
   В юности я был отравлен символизмом, и на долгие годы. Никто из поэтов не закончил хорошо, но символисты закончили хуже других, жальчее. Любившие молодыми смотреть на себя в зеркало, они с годами перестали узнавать себя в нем, как, впрочем, и в зеркале собственных стихов. Большинство из них еще долгие годы шли по жизни похоронной походкой, с детской изворотливостью ища убежища на незнакомом континенте.
   Один из соблазнов, которые несет в себе поэзия символистов, - воля к смерти. Она была как бы оборотной стороной их жизнестроительного пафоса, мечты о новом составе человека, мессианской тоски и апокалипсического восторга. Нарисовавшие сухими красками чертеж небесного идеала, они, несостоявшиеся ангелы, закончили неистовым саморазрушительством, в печали и безобразии которого трудно было отыскать приметы юношеских притязаний.
   Все на свете, все на свете знают:
   Счастья нет.
   И который раз в руках сжимают
   Пистолет!
   В сущности, это еще безобидная дань юношескому позерству, желание показаться на людях в байроновско-лермонтовском наряде. Хотя автору стихотворения - двадцать восемь.
   Но символисты медленно взрослели.
   Написавший эти стихи вряд ли когда-нибудь держал в руках пистолет. Оценивающий их уже был знаком с оружием и картинами массового убийства. Написал стихи певец "потерянного рая", оценивал их человек ХХ столетия, когда, по словам Лидии Гинзбург, "кончился давно начатый разговор о тщете жизни и начался в западном мире другой разговор - о том, как бы выжить и как бы прожить, не потеряв образа человеческого".
   Но я-то в юности был еще человеком ХIХ века, хотя бы потому, что о настоящем ХХ веке мы узнали десятилетия спустя. Фальсифицированная информация могла смущать и коверкать умы, воспитывать же и волновать сердца она не могла. В роли домашних учителей у многих из нас ходили поэты начала века. А потому:
   Пускай я умру под забором, как пес,
   Пусть жизнь меня в землю втоптала,
   Я верю: то Бог меня снегом занес,
   То вьюга меня целовала!
   Против этих стихов повзрослевший и уже по-настоящему заглянувший в лицо гибели Блок написал: "Отвратительный анархизм несчастного пьяницы".
   Но для юности поэзия бывает существеннее, чем биологическое чувство самосохранения и очевидность. Не говорю уже о душевной опрятности. А потом, когда гибельный поезд набрал скорость, попробуй-ка, спрыгни!
   Сейчас кажется, что Блок, открывая пути, запирал за собой двери, чтобы никто уже не пошел следом за ним. И действительно, поэтически следовать за ним трудно. Но долго еще в эти запертые залы и комнаты я заглядывал, расплющив о стекло нос. Со смешением осознанного влечения и страха наблюдал, как в вечно сохранном интерьере модерна, перевитом лиловыми растениями, клубятся бездны. И, наконец, возблагодарил судьбу за то, что никакое очарование, никакая тоска безумия не способны уже отворить запертые Блоком двери.
   Но это, увы, не конец истории. Не все так просто. Бацилла максимализма поселилась внутри. От чувства отвращения к жизни никто не застрахован, а узнавший вкус бездны может совершенно не воспринять вкуса укропа. В который раз случается, достанет тебя этот мир, подкупивший некогда определенностью трех измерений и пяти чувств, и чувствуешь, как снова тянет внутрь того, застекольного, эскапического существования, обещающего спасение и блаженство... Но это неправда. На этом пути нет ни спасения, ни блаженства, нет ничего, кроме одной мучительной, позорной прижизненной смерти.
   Немолодой Гамлет идет по полуосвещенному тоннелю метро. К хроническому артриту он давно привык и хромоты своей не замечает. Свой вечный вопрос он обдумывает с таким же молодым максимализмом и предсмертной решимостью, как и тридцать лет назад. Вдруг поднимает глаза и видит под потолком вывеску: "Выхода нет".
   А-а, так они уже знают!
   Хандра, сплин, меланхолия, тоска - псевдонимы одной болезни, которая столетиями гуляет по свету, заражая и поражая наиболее чувствительных. Зная об этом, бережно относящиеся к себе нации принимают профилактические меры: регулярно играют в теннис и в гольф, меняют машины, воздерживаются от спиртного, крепкого кофе и жирной пищи, улыбаются не только фотографу, свято чтут уик-энд, много путешествуют, ходят в церковь и не держат в доме книг. Если зараза все же настигает, обращаются к психоаналитику. Говорят, сославшись на депрессию, бюллетень можно получить даже по телефону.
   Но нигде, кажется, потеря интереса к жизни не вырастает до размеров идеологической драмы и метафизической трагедии, как у нас в России. В обычном ходе вещей мы готовы винить одновременно порочность общественного устройства, собственный нравственный просчет, Божью кару и порчу, которую навел сосед.
   Отдыхавшая до того совесть начинает бешено работать, погружает в глубокую рефлексию, заставляет разобрать жизнь до основания, чтобы убедиться в бездарности постройки, в руинах которой, впрочем, непременно притаилось одно прекрасное, прекрасное воспоминание: "...в детстве во время грозы он с непокрытой головой выбегал в сад, а за ним гнались две беловолосые девочки с голубыми глазами, и их мочил дождь. Они хохотали от восторга, но когда раздавался сильный удар грома, девочки доверчиво прижимались к мальчику, он крестился и спешил читать: "Свят, свят, свят..." О, куда вы ушли, в каком вы море утонули, зачатки прекрасной, чистой жизни? Грозы уж он не боится и природы не любит, бога у него нет, все доверчивые девочки, каких он знал когда-либо, уже сгублены им и его сверстниками, в родном саду он за всю свою жизнь не посадил ни одного деревца и не вырастил ни одной травки, а живя среди живых, не спас ни одной мухи, а только разрушал, губил и лгал, лгал..."
   Так стенает у Чехова Лаевский в ночь перед дуэлью, которая, разумеется, закончится ничем, однако вернет героя, по замыслу автора, на нравственную стезю. Вот только, замечу от себя, вкуса к жизни, увы, не вернет.
   На мысль это наталкивает любопытную. Будто вкус к жизни у нас знаком только таким, как Ноздрев, Паратов, Стива Облонский да Лаевский (до покаяния, конечно).
   Меня уверял один психолог, что ребенок всякий раз забирается на табуретку по-новому: для него этот процесс, наполненный оттенками смысла и состояний, неисчерпаем по своим возможностям. Думаю, мы не справились бы с жизнью, если бы в нас это детское свойство осталось навсегда.
   В умилении ребенком таится неосознанная обида: почему мы-то так необратимо быстро освоились в этом мире? И нельзя ли как-нибудь научиться жить проще, легче и разнообразней? Живут ведь многие без четко выявленных и мучительно обретенных ценностей, и ничего, справляются. Не обделены при этом ни умом, ни талантами, ни добротой. А главное, жизнелюбивы, в отличие от нас, многотрудных. До Бога мы еще, допустим, дойдем (или не дойдем), но как быть с любовью к "клейким листочкам"?
   Еще, казалось бы, совсем недавно каким счастьем было сорвать с грядки огурец, колкий, с белесыми пупырышками, вытереть его о рукав и съесть, оглохнув. А теперь - ну сорвал, ну съел. Он еще водянист, пожалуй.
   А если зимой случалось получить в подарок яблоко! В руки (в рот!) даром попадал смысл жизни. Невероятное, непостижимое родство: вкус яблока и запах снега.
   И вот... Что, собственно, произошло? Конечно, как поется: "Сначала мы все - ого-го! А после - весьма и весьма". Годы, знаете, свое берут.
   Но нет, тут что-то не так. В этом не может не быть нашей вины (видите, как я отрабатываю отечественную традицию?).
   С другой стороны... Детская родниковость... Сколько, если правильно вспомнить, драмы и мути в ней!
   До недавнего времени мы все ходили на коротком поводке у нашей великой литературы. Не слишком отвлекаясь на школьную дребедень, смаковали потерю вкуса к жизни у Онегина и Печорина с такой глупой безбоязненностью, с какой мальчишки приветствуют начало войны. А потеря вкуса к жизни у героев нашего школьного детства обернулась через сто лет смертельной скукой и преждевременной старостью героев Чехова, затем волей к смерти у Блока и Есенина. Да у тех-то хоть были какие-никакие дуэли, а у этих - только кабак.
   Литературная преемственность многих наших бед несомненна. Жизнь, конечно, меняется, традиции утрачиваются, и все же... Секундант Шешковский в чеховской "Дуэли" признается растерянно: "Я правил дуэли не знаю, черт их побери совсем, и знать не желаю, и рассуждаю не как секундант и всякая штука, а как человек и всё". Признание искреннее, но кое-что все же он помнит, и, конечно, из литературы: "Когда секунданты предлагают мириться, то их обыкновенно не слушают, смотрят, как на формальность". Вот именно!
   Однако для того чтобы стреляться, нужно действительно вспомнить правила: "- Господа, кто помнит, как описано у Лермонтова? - спросил фон Корен, смеясь. - У Тургенева также Базаров стрелялся с кем-то там..."
   Литература, литература..."Я должен обобщать каждый свой поступок, я должен находить объяснение и оправдание своей нелепой жизни в чьих-нибудь теориях, в литературных типах, в том, например, что мы, дворяне, вырождаемся, и прочее... В прошлую ночь, например, я утешал себя тем, что все время думал: ах, как прав Толстой, безжалостно прав! И мне было легче от этого".
   Первый поцелуй Поэта и Прекрасной Дамы, как, спустя годы, она призналась, произошел литературно и привел к отнюдь не литературной трагедии. Блок протоптал Есенину дорогу в кабак. А когда Есенин погиб, Россию потрясла череда самоубийств.
   Многие века искусство приучало нас к тому, что любовь мужчины и женщины является высшим смыслом и кульминацией человеческого бытия, тем самым с неизбежностью культивируя и страдания. Лев Толстой было взбунтовался, но на брюзжания старика мало кто обратил внимание. Природа брала свое, а человек, как существо цивилизованное, нуждался в санкциях искусства.
   Блок, как и во всем, подвел и здесь умопомрачительный итог, произнеся: "Только влюбленный имеет право на звание человека". Все люди хотят быть человеками. Но соответствовать блоковскому постулату труднее, чем следовать заповедям Евангелия.
   Варьировались темы жертвенности. Литература ввела в моду истероидный тип. Потом он пошел в революцию.
   Символисты и футуристы, супрематисты и большевики, политэкономы и обэриуты, соцреалисты и реалисты без берегов разучились доверять жизни и разговаривать с ней. Они так наловчились деформировать, сжимать и растягивать пространство и время, что те порядком поизносились, не успевают, распрямившись, вернуть свою первоначальную божественную форму, в них появилось множество заплат и прорех, в которые то и дело проваливается наше сознание, а вслед за ним и мы сами. Зато сколько великолепных стилистов разом появилось на свет.
   Ну да это все тоже, впрочем, из области философии, от былой страсти к универсальным построениям, из той еще, нагруженной смыслами жизни.
   Не только Горький со своими утомительными антимещанскими проповедями, но и "безыдейный" Чехов, уязвивший нас крыжовником в личном саду, приложил к этому руку. Вот теперь полстраны и оттягивается в выходные на своих огородах наверстывают.
   Конечно, человек - не трава, и все эти призывы "жить, как трава" (так Блок пытался спрыгнуть с гибельного поезда, но через семь лет все равно угодил в революцию) не более чем риторика утомленного существа. Из жизни неосмысленной, непросветленной может получиться только скотство и адская мука.
   Но и причастность к культуре не спасает. То-то вся наша литература сначала была обличительной, потом легко перепрофилировалась в червивоискательскую. И все - от пушкинского Фауста до лирического героя Бродского - жалуются на скуку: "Я не то что схожу с ума, но устал за лето. За рубашкой в комод полезешь - и день потерян". Прямо хоть перелопать обратно в прозу и подари герою "Скучной истории".
   И в детстве спасения искать не приходится. Дети тоже скучают. Правда, они скучают все же более творчески - водят, например, пальчиком по узорам обоев и сочиняют свою географию. Мы скучаем скучно. И главное, когда это затягивается надолго, настигает ужас - а вдруг навсегда? У детей этого не бывает. Их, вероятно, спасает непоседливость и всегда внезапное чувство голода, заменяющее им потребности духовные.
   Что же еще? Опять вера? Может быть, вера. И вновь трудно говорить мне по причине незнакомства с предметом. Или если и знакомства, то мучительного. В душу грешника-то не заглянуть, а в душу святого - куда там! О церковниках?..
   В газетном интервью одно высокое духовное лицо призналось, что некоторые священники произвольно затягивают службу, любуясь своим голосом. Везде жизнь.
   Да дело и не в этом. Мы привыкли выбирать из двух. Вот беда. В сторону психологию! Бьемся о стенки доморощенного дуализма: тело-душа, высокое-низкое... Пары могут быть составлены верно или неверно, но места игре и выбору, то есть человеку, все равно не остается.
   Зачем-то упомянул психологию. Но в ней-то легче всего увязнуть. Может быть, и узнаешь про себя что-нибудь любопытное, но, скорее всего, опять какую-нибудь гадость.
   Нравственная рефлексия? Но этим ведь только и занимается половина героев нашей литературы. И, как мы знаем, безуспешно. К тому же добродетель и вкус к жизни - из разных сказок.
   Задача переустроить мир всегда в запасе. Ее решает другая половина литературных и не только литературных героев. Но человек может пребывать в довольстве и славе, и вся жизнь будет представляться ему "красивой, талантливо сделанной композицией", а все равно хочется наложить на себя руки.
   Однако желание круто изменить хотя бы свою собственную жизнь неискоренимо. Меняют нынешнюю жену на школьную возлюбленную, прибыльную профессию на юношеское хобби, старых друзей на новых, вредные привычки на безвредные увлечения... Про таких в народе говорят: от себя не убежишь.
   Беспомощные мы все-таки существа. Спина зачешется, и то надо тут же искать подручное средство или же просить о помощи ближнего. Прямо как кони. Только в нас, может быть, гордости и норова меньше.
   * * *
   Чехов - Лике Мизиновой: "Свое письмо Вы заключаете так: "А ведь совестно посылать такое письмо!" Почему совестно? Написали Вы письмо и уж думаете, что произвели столпотворение вавилонское. Вас не для того посадили за оценочный стол, чтобы Вы оценивали каждый свой шаг и поступок выше меры. Уверяю Вас, письмо в высшей степени прилично, сухо, сдержанно, и по всему видно, что оно написано человеком из высшего света...
   Чтобы ей угодить,
   Веселей надо быть.
   Трулала! Трулала!
   И в высшем свете живется скверно. Писательница (Мишина знакомая) пишет мне: "Вообще дела мои плохи - и я не шутя думаю уехать куда-нибудь в Австралию".
   Вы на Алеутские острова, она в Австралию! Куда же мне ехать? Вы лучшую часть земли захватите".
   Наш душевный бюрократизм превратил веселого и легкого Пушкина в подозрительно безущербного монстра. Или... Или в фигляра и скомороха, беспутного удачливого неудачника. "Да это же наш Чарли Чаплин, - воскликнул однажды Андрей Синявский, - современный эрзац-Петрушка, прифрантившийся и насобачившийся хилять в рифму..."
   А тропа к Пушкину между тем все не зарастает. Всё идем поклониться и испросить советов. И Пушкин дает их. Только вот беда: если следовать им, то получится, что направо пойдешь - коня потеряешь, налево - голову, прямо честь. Что выбрать?
   Ясно только одно: скучно не будет.
   Пушкин - вот кто понимал и никогда не хмурил брови, говоря о литературе. "Гете, - писал он, - имел большое влияние на Байрона. Фауст тревожил воображение Чильд-Гарольда. Два раза Байрон пытался бороться с великаном романтической поэзии - и остался хром, как Иаков".
   Литература - странное ремесло.
   По свидетельству В. Шкловского, Блок поначалу намеревался отдать "Незнакомку" в сатирический журнал "Адская почта", но потом передумал, и она вошла в антологию русской лирической поэзии. Правда, над строчкой "и пьяницы с глазами кроликов" публика все равно продолжала смеяться.
   Лев Толстой уверял, что ему смешно, когда в конце каждой трагедии Шекспира происходит "вытаскивание за ноги полдюжины убитых". А ведь юмор не самая сильная его черта. Вероятно, для того чтобы прорвать его серьезность, нужен был именно такого масштаба трагический талант, как у Шекспира.
   От себя замечу, что выражение "ноги полдюжины убитых" - редкий пример словесного комизма в серьезном эссе, которое гений художественного слова писал не торопясь.
   Умный Грибоедов вывел трагическую фигуру Чацкого на фоне смешных и опасных уродцев, а не менее умный Пушкин считал умного за счет автора Чацкого смешным.
   Своим внеюридическим максимализмом мы подталкиваем власть делать один опрометчивый шаг за другим: форма патриотического садомазохизма.
   Ловлю себя на том, что мне не столько дела хочется, сколько правды, не столько права, сколько любви. Полшага до развенчания прогресса.
   В кармане сквозит - это по-нашему. От лишних двадцати граммов денег хочется побыстрее избавиться. Продавец обругал. "Жигули" не уступили дорогу. Дворник облил ботинки из шланга. Обыкновенная жизнь. Моя жизнь. Если чиновник извинится передо мной - пугаюсь. Что там у него на уме?
   Такая консервативная захламленность - в душе чуть ли не каждого интеллигента, что делает его, конечно, еще более радикальным.
   Все тяжелее переживаю сезонное укорачивание светового дня. Непомерно долго длящаяся темнота поворачивается ко мне своим метафизическим смыслом. К тому же сердце совсем перестало считаться со мной, как я долгие годы не считался с ним. Но я почему-то думаю об этом не высоким словом "возмездие", а криминально-бытовым выражением - "сведение счетов". Думаю: неужели я так ему навредил? Могло бы быть и помилосерднее. Думаю так и курю сигарету за сигаретой.
   Странные мы люди. Мы - люди, мы - странные. Случающаяся между нами близость часто построена на непонимании. Вражда, впрочем, тоже. Обижая другого, мы ощущаем себя жертвами. Этому недоразумению нет конца, и нет никакого разрешения ему.
   И я-то ведь принялся оперировать словами в ту пору, когда понятия не имел о смертоносной силе их. Скольким, вероятно, навредил, скольких обидел. Мы ведь берем в руки чужой текст, желая и боясь разоблачения. Даже если он написан тысячу лет назад. А если твоим современником? Более того, знакомым?
   Не тебя ли он имел в виду, изображая букашечного человечка, который воодушевленно звал грандиозное социальное землетрясение, а теперь выползает из-под его руин, горделиво оглядываясь по сторонам и независимо отряхиваясь, как будто ходил в горы на прогулку?
   А если он прямо тебя упомянул, то выстрелил в упор, точно заказной убийца. Сам того, возможно, не желая. Просто хотел быть правдивым, как и положено художнику. Художественная же убедительность исключает промах, даже если несет в себе клевету. Вот он и попал. В тебя. Ты просто жил и жил, откуда тебе было знать, что одновремено работаешь мишенью?
   Лучше бы искусству вообще не иметь дела с реальностью.
   Думаю о неуязвимости нашего чувства правоты. Религиозной, идеологической, национальной, житейской, философской, моральной...
   Все общественные и государственные институты, все законы, моральные нормы, социальные устои, религиозные культы созданы не только для того, чтобы усмирить, цивилизовать биологическую природу человека, но чтобы гармонизировать как-то миллионы правд.
   Однако чужой правды не бывает. Никакой вообще, кроме своей. Мы уступаем разве что в силу выгоды или неизбежности. Лава покрывается цивилизованной корочкой, но под ней-то все равно ждет своего часа.
   Состояние неправоты столь дискомфортно, что долго пребывать в нем не может ни одно живое существо. Можно уступить в малом, но не иначе как с тем, чтобы утвердиться в собственном великодушии, то есть в правоте иного порядка. Можно изменить взгляды. Однако это лишь способ приспособиться к новой реальности, раньше других оценив ее силу и став глашатаем ее (своей) правоты. Даже покаяние не меняет существа дела. Вчерашний грешник рано или поздно становится проповедником, который обрел истину и теперь может наставлять других.
   Жить с чувством неправоты невозможно, разрушительно. При этом отстаивающая себя правота неизбежно ведет к насилию над другим. Однако именно это признать труднее всего. Очевидные примеры насилия и зла объясняются чем угодно: паранойей вождей и фанатизмом исполнителей, объективными обстоятельствами и неправильными методами, косностью и даже зловредностью обращаемых в веру. Но признать, что зло содержится в самом чувстве правоты, в святости веры и убеждения, - значит, поставить над ними знак вопроса, а это для носителя веры опять же акт саморазрушительный.