лет, и вот передо мной стоит рядовой Канторек, внезапно, как по волшебству,
утративший всю свою власть, кривоногий, с руками, как ручки от кофейника, с
плохо вычищенными пуговицами и со смехотворной выправкой. Не солдат, а
недоразумение. У меня не укладывается в голове, что это и есть та грозная
фигура за кафедрой, и я многое бы отдал за то, чтобы знать, что я сделаю,
если эта шкура когда-нибудь вновь получит право спрашивать у меня, старого
солдата: "Боймер, как будет imparfait [8] от глагола aller? [9]
А пока что Миттельштедт начинает разучивать развертывание в цепь. При
этом он благосклонно назначает Канторека командиром отделения.
Он делает это из особых соображений. Дело в том, что при движении цепью
командир все время должен находиться в двадцати шагах перед своим
отделением. Когда подается команда "кругом - марш! ", цепь делает только
поворот кругом, а командир отделения, внезапно очутившийся в двадцати шагах
позади цепи, должен рысью мчаться вперед, чтобы снова опередить свое
отделение на положенные двадцать шагов. Итого это получается сорок шагов
"бегом - марш". Но как только он прибегает на свое место, проводящий занятие
офицер просто-напросто повторяет команду "кругом - марш", и ему снова
приходится сломя голову нестись обратно. Таким образом, отделению и горя
мало: при каждой команде оно только делает поворот да проходит с десяток
шагов, зато командир так и снует туда и сюда, как грузик для раздвигания
штор. Это испытанный метод из богатой практики Химмельштоса.
Канторек не вправе ожидать от Миттельштедта другого отношения к себе, -
ведь он когда-то оставил его на второй год, и Миттельштедт совершил бы
страшную глупость, если бы не воспользовался этим прекрасным случаем, прежде
чем снова отправиться на фронт. Приятно сознавать, что служба в армии дала
тебе, между прочим, и такую блестящую возможность. После этого, наверно, и
умирать не так тяжело.
А пока что Канторек мечется как затравленный кабан. Через некоторое
время Миттельштедт приказывает закончить, и теперь начинается ползание,
самый ответственный раздел обучения. Опираясь на локти и колени,
по-уставному прижимая к себе винтовку, Канторек тащится во всей своей красе
по песку в двух шагах от нас. Он громко пыхтит, и это пыхтение звучит в
наших ушах как музыка.
Миттельштедт подбадривает рядового Канторека, цитируя для его утешения
высказывания классного наставника Канторека:
- Ополченец Канторек, нам выпало счастье жить в великую эпоху, поэтому
мы должны напрячь свои силы, чтобы преодолеть все, если даже нам придется не
сладко.
Канторек выплевывает грязную щепочку, попавшую ему в рот, и обливается
потом.
Миттельштедт наклоняется пониже и проникновенно заклинает его:
- И никогда не забывайте за мелочами, что вы - участник великих
событий, ополченец Канторек!
Удивительно, как это Канторек до сих пор не лопнул от натуги, особенно
теперь, когда ползание сменил урок гимнастики, во время которого
Миттельштедт великолепно копирует своего бывшего учителя, поддерживая его
под зад при подтягивании на турнике и добиваясь правильного положения
подбородка; при этом он так и сыплет мудрыми сентенциями. Совершенно так же
обращался с ним в свое время Канторек.
Затем Миттельштедт отдает дальнейшие распоряжения по службе:
- Канторек и Беттхер, за хлебом! Возьмите с собой тележку.
Через несколько минут Канторек и его напарник выходят с тележкой из
ворот. Канторек злобно понурил голову. Швейцар горд тем, что его снарядили
на легкую работу.
Гарнизонная пекарня находится на другом конце города. Значит, им
придется идти туда и обратно через весь город.
- Они у меня уже несколько дней туда ходят, - ухмыляется Миттельштедт.
- Их уже там поджидают. Некоторым людям нравится на них смотреть.
- Здорово, - говорю я. - А он еще не жаловался?
- Пытался! Наш командир смеялся до слез, когда узнал об этой истории.
Он терпеть не может школьных наставников. К тому же я флиртую с его дочкой.
- Канторек тебе подложит свинью на экзамене.
- Наплевать, - небрежно бросает Миттельштедт. - И все равно его жалобу
оставили без последствий, потому что я сумел доказать, что почти всегда
наряжаю его на легкие работы.
- А ты не мог бы устроить ему совсем кислую жизнь? - спрашиваю я.
- Возиться неохота, уж больно он глуп, - отвечает Миттельштедт тоном
великодушного превосходства.
Что такое отпуск? Ожидание на распутье, после которого все станет
только труднее. Уже сейчас разлука вторгается в него. Мать молча смотрит на
меня. Я знаю, она считает дни. По утрам она всегда грустна. Вот и еще одним
днем меньше стало. Она прибрала мой ранец, - ей не хочется, чтобы он
напоминал ей об этом.
За размышлениями часы убегают быстро. Я стряхиваю свою задумчивость и
иду проводить сестру. Она собралась на бойню, чтобы получить несколько
фунтов костей. Это большая льгота, и люди встают в очередь уже с раннего
утра. Некоторым становится дурно.
Нам не повезло. Сменяя друг друга, мы ждем три часа, после чего очередь
расходится, - костей больше нет.
Хорошо, что мне выдают мой паек. Я приношу его матери, и таким образом
мы все питаемся немножко получше.
Дни становятся все тягостней, глаза матери - все печальней. Еще четыре
дня. Мне надо сходить к матери Кеммериха.
Этого не опишешь. Где слова, чтобы рассказать об этой дрожащей,
рыдающей женщине, которая трясет меня за плечи и кричит: "Если он умер,
почему же ты остался в живых! ", которая изливает на меня потоки слез и
причитает: "И зачем вас только посылают туда, ведь вы еще дети... ", которая
падает на стул и плачет: "Ты его видел? Ты еще успел повидать его? Как он
умирал?"
Я говорю ей, что он был ранен в сердце и сразу же умер. Она смотрит на
меня, ей не верится.
- Ты лжешь. Я все знаю. Я чувствовала, как тяжело он умирал. Я слышала
его голос, по ночам мне передавался его страх. Скажи мне всю правду, я хочу
знать, я должна знать.
- Нет, - говорю я, - я был рядом с ним. Он умер сразу же.
Она тихо просит меня:
- Скажи. Ты должен сказать. Я знаю, ты хочешь меня утешить, но разве ты
не видишь, что ты меня только еще больше мучаешь? Уж лучше скажи правду. Я
не в силах оставаться в неведении, скажи, как было дело, пусть это даже
будет очень страшно. Это все же лучше, чем то, что мне кажется сейчас.
Я никогда не скажу ей этого, хоть разруби меня на мелкие кусочки. Мне
ее жалко, но в то же время она кажется мне немного глупой. И чего она только
добивается, - ведь будет она это знать или нет, Кеммериха все равно не
воскресишь. Когда человек перевидал столько смертей, ему уже нелегко понять,
как можно так горевать об одном. Поэтому я говорю с некоторым нетерпением:
- Он умер сразу же. Он даже ничего и не почувствовал. Лицо у него было
совсем спокойное.
Она молчит. Затем с расстановкой спрашивает:
- Ты можешь поклясться?
- Да.
- Всем, что тебе свято? О господи, ну что мне сейчас свято? У нашего
брата это понятие растяжимое.
- Да, он умер тотчас же.
- Повторяй за мной: "И если это неправда, пусть я сам не вернусь
домой".
- Пусть я сам не вернусь домой, если он умер не сразу же.
Я бы ей еще и не таких клятв надавал. Но, кажется, она мне поверила.
Она долго стонет и плачет. Потом она просит меня рассказать, как было дело,
и я сочиняю историю, в которую теперь и сам почти что верю.
Когда я собираюсь уходить, она целует меня и дарит мне его карточку. Он
снят в своем мундире новобранца и стоит, прислонившись спиной к круглому
столу с ножками из березовых поленьев, с которых не снята кора. На заднем
плане - декоративный лес. На столе стоит кружка пива.
Последний вечер перед отъездом. Все приумолкли. Я ложусь спать рано; я
перебираю подушки, прижимаюсь к ним, зарываюсь в них с головой. Как знать,
доведется ли мне еще когда-нибудь спать на такой вот перине!
Поздно вечером мать еще раз приходит ко мне в комнату. Она думает, что
я сплю, и я притворяюсь спящим. Разговаривать, сидеть рядом без сна было бы
слишком тяжело.
Она сидит почти до самого утра, хотя ее мучают боли и временами она
корчится. Наконец я не выдерживаю и делаю вид, что просыпаюсь.
- Иди спать, мама, ты здесь простудишься.
Она говорит:
- Выспаться я и потом успею.
Я приподнимаюсь на подушках:
- Мне ведь сейчас еще не на фронт, мама. Я же сначала пробуду четыре
недели в лагере. В одно из воскресений я, может быть, еще наведаюсь к вам.
Она молчит. Затем она негромко спрашивает:
- Ты очень боишься?
- Нет, мама.
- Вот что я еще хотела сказать тебе: остерегайся женщин во Франции.
Женщины там дурные.
Ах мама, мама! Я для тебя ребенок - почему же я не могу положить тебе
голову на колени и поплакать? Почему я всегда должен быть сильнее и
сдержаннее, - ведь и мне порой хочется поплакать и услышать слово утешения,
ведь я и в самом деле еще почти совсем ребенок, в шкафу еще висят мои
короткие штанишки. Это было еще так недавно, почему же все это ушло?
Я говорю, стараясь быть как можно спокойнее:
- Там, где стоит наша часть, женщин нет, мама.
- И будь поосторожнее там на фронте, Пауль.
Ах, мама, мама! Почему я не могу обнять тебя и умереть вместе с тобой.
Какие мы все-таки несчастные людишки!
- Да, мама, я буду осторожен!
Ах, мама, мама! Давай встанем и уйдем, давай пойдем с тобой сквозь
годы, в прошлое, пока с нас не свалятся все эти беды, - в прошлое, к самим
себе!
- Может быть, тебе удастся перевестись куданибудь, где не так опасно?
- Да, мама, меня могут оставить при кухне, это вполне возможно.
- Так смотри же не отказывайся, не слушай, что люди говорят.
- Пускай себе говорят, мама, мне все равно.
Она вздыхает. Лицо ее светится в темноте белым пятном.
- А теперь иди спать, мама.
Она не отвечает. Я встаю и укутываю ее плечи моим одеялом. Она
опирается на мою руку, - у нее начались боли. Я веду ее в спальню. Там я
остаюсь с ней еще некоторое время.
- А потом, мама, тебе еще надо выздороветь до моего возвращения.
- Да, да, дитя мое.
- Не смейте мне ничего посылать, мама. Мы там едим досыта. Вам здесь
самим пригодится.
Вот она лежит в постели, бедная мама, которая любит меня больше всего
на свете. Когда я собираюсь уходить, она торопливо говорит:
- Я для тебя припасла еще две пары кальсон. Они из хорошей шерсти. Тебе
в них будет тепло. Смотри не забудь уложить их.
Ах, мама, я знаю, чего тебе стоило раздобыть эти кальсоны, сколько тебе
пришлось бегать, и клянчить, и стоять в очередях! Ах, мама, мама, как это
непостижимо, что я должен с тобой расстаться, - кто же, кроме тебя, имеет на
меня право? Я еще сижу здесь, а ты лежишь там, нам надо так много сказать
друг другу, но мы никогда не сможем высказать все это.
- Спокойной ночи, мама.
- Спокойной ночи, дитя мое.
В комнате темно. Слышится мерное дыхание матери да тиканье часов. За
окном гуляет ветер. Каштаны шумят.
В передней я спотыкаюсь о свой ранец, - он лежит там, уже уложенный,
так как завтра мне надо выехать очень рано.
Я кусаю подушки, сжимаю руками железные прутья кровати. Не надо мне
было сюда приезжать. На фронте мне все было безразлично, нередко я терял
всякую надежду, а теперь я никогда уже больше не смогу быть таким
равнодушным. Я был солдатом, теперь же все во мне - сплошная боль, боль от
жалости к себе, к матери, от сознания того, что все так беспросветно и конца
не видно.
Не надо мне было ехать в отпуск.


    VIII



Я еще помню бараки этого лагеря. Здесь Химмельштос "воспитывал"
Тьядена. Из людей же я почти никого не знаю: как и всегда, здесь все
переменилось. Лишь несколько человек мне доводилось мельком видеть еще и в
тот раз.
Службу я несу как-то механически. Вечера почти всегда провожу в
солдатском клубе; на столах разложены журналы, но читать мне не хочется,
зато там есть рояль, на котором я с удовольствием играю. Нас обслуживают две
девушки, одна из них совсем молоденькая.
Лагерь обнесен высокими заборами из проволоки. Возвращаясь поздно
вечером из клуба, мы должны предъявлять пропуск. Те, кто умеет столковаться
с часовым, могут, конечно, проскочить и без пропуска.
Каждый день нас выводят на ротные учения, которые проводятся в степи,
среди березовых рощиц и зарослей можжевельника. Когда от нас не требуют
ничего другого, это вполне терпимо. Ты бежишь вперед, падаешь на землю, и
венчики цветов и былинок колышутся от твоего дыхания. Светлый песок
оказывается, когда видишь его так близко, чистым, как в лаборатории, он весь
состоит из мельчайших зернышек кремния. Так и хочется запустить в него руку.
Но самое красивое здесь - это рощи с их березовыми опушками. Они
поминутно меняют свои краски. Только что стволы сияли самой яркой белизной,
осененные воздушной, легкой как шелк, словно нарисованной пастелью, зеленью
листвы; проходит еще мгновение, и все окрашивается в голубовато-опаловый
цвет, который надвигается, отливая серебром, со стороны опушки и гасит
зелень, а в одном месте он тут же сгущается почти до черного, - это на
солнце набежала тучка. Ее тень скользит, как призрак, между разом поблекшими
стволами, все дальше и дальше по просторам степи, к самому горизонту, а тем
временем березы уже снова стоят, как праздничные знамена с белыми древками,
и листва их пылает багрянцем и золотом.
Нередко я так увлекаюсь этой игрой прозрачных теней и тончайших
оттенков света, что даже не слышу слов команды; когда человек одинок, он
начинает присматриваться к природе и любить ее. А я здесь ни с кем не
сошелся поближе, да и не стремлюсь к этому, довольствуясь обычным общением с
окружающими. Мы слишком мало знакомы, чтобы видеть друг в друге нечто
большее, чем просто человека, с которым можно почесать язык или сыграть в
"двадцать одно".
Рядом с нашими бараками находится большой лагерь русских военнопленных.
Он отделен от нас оградой из проволочной сетки, но тем не менее пленные все
же умудряются пробираться к нам. Они ведут себя очень робко и боязливо;
большинство из них - люди рослые, почти все носят бороды; в общем, каждый из
них напоминает присмиревшего после побоев сенбернара. Они обходят украдкой
наши бараки, заглядывая в бочки с отбросами. Трудно представить себе, что
они там находят. Нас и самих-то держат впроголодь, а главное - кормят всякой
дрянью: брюквой (каждая брюквина режется на шесть долек и варится в воде),
сырой, не очищенной от грязи морковкой; подгнившая картошка считается
лакомством, а самое изысканное блюдо - это жидкий рисовый суп, в котором
плавают мелко нарезанные говяжьи жилы; может, их туда и кладут, но нарезаны
они так мелко, что их уже не найдешь.
Тем не менее все это, конечно, исправно съедается. Если кое-кто и в
самом деле живет так богато, что может не подъедать всего дочиста, то рядом
с ним всегда стоит добрый десяток желающих, которые с удовольствием возьмут
у него остатки. Мы выливаем в бочки только то, чего нельзя достать черпаком.
Кроме того, мы иногда бросаем туда кожуру от брюквы, заплесневевшие корки и
разную дрянь.
Вот это жидкое, мутное, грязное месиво и разыскивают пленные. Они жадно
вычерпывают его из вонючих бочек и уносят, пряча под своими гимнастерками.
Странно видеть так близко перед собой этих наших врагов. Глядя на их
лица, начинаешь задумываться. У них добрые крестьянские лица, большие лбы,
большие носы, большие губы, большие руки, мягкие волосы. Их следовало бы
использовать в деревне - на пахоте, на косьбе, во время сбора яблок. Вид у
них еще более добродушный, чем у наших фрисландских крестьян.
Грустно наблюдать за их движениями, грустно смотреть, как они
выклянчивают чего-нибудь поесть. Все они довольно заметно ослабли, - они
получают ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Ведь нас и самих-то давно
уже не кормят досыта. Они болеют кровавым поносом; боязливо оглядываясь,
некоторые из них украдкой показывают испачканные кровью подолы рубах.
Сгорбившись, понурив голову, согнув ноги в коленях, искоса поглядывая на нас
снизу вверх, они протягивают руку и просят, употребляя те немногие слова,
что они знают, - просят своими мягкими, тихими басами, которые вызывают
представления о теплой печке и домашнем уюте.
Кое-кто из наших дает им иногда пинка, так что они падают, но таких
немного. Большинство из нас их не трогает, просто не обращает на них
внимания. Впрочем, иной раз у них бывает такой жалкий вид, что тут невольно
обозлишься и пнешь их ногой. Если бы только они не глядели на тебя этим
взглядом! Сколько все-таки горя и тоски умещается в двух таких маленьких
пятнышках, которые можно прикрыть одним пальцем, - в человеческих глазах.
По вечерам русские приходят в бараки и открывают торги. Все, что у них
есть, они меняют на хлеб. Иногда это им удается, так как у них очень хорошие
сапоги, а наши сапоги плохи. Кожа на их голенищах удивительно мягкая, как
юфть. Наши солдаты из крестьянских семей, которые получают из дому посылки с
жирами, могут себе позволить роскошь обзавестись такими сапогами. За них у
нас дают две-три армейские буханки хлеба или же одну буханку и небольшое
колечко копченой колбасы.
Но почти все русские давно уже променяли все, что у них было. Теперь
они одеты в жалкие отрепья и предлагают на обмен только мелкие безделушки,
которые они режут из дерева или же мастерят из осколков и медных поясков от
снарядов. Конечно, за эти вещицы много не получишь, хотя на них потрачено
немало труда, - в последнее время пленные стали отдавать их за несколько
ломтей хлеба. Наши крестьяне прижимисты и хитры, они умеют торговаться.
Вынув кусок хлеба или колбасы, они до тех пор держат его у самого носа
пленного, пока тот не побледнеет и не закатит глаза от соблазна. Тогда ему
уже все равно. А они прибирают подальше свою добычу, медленно, с той
обстоятельностью в движениях, которая свойственна крестьянам, затем вынимают
большие перочинные ножи, неторопливо, степенно отрезают себе из своих
запасов краюху хлеба и, как бы вознаграждая себя, начинают уминать ее,
заедая каждый кусок кружочком твердой, аппетитной колбасы. Когда видишь, как
они чревоугодничают, начинаешь ощущать раздражение, желание бить их по
твердым лбам. Они редко делятся с товарищами: мы слишком мало знакомы друг с
другом.
Я часто стою на посту возле лагеря русских. В темноте их фигуры
движутся как больные аисты, как огромные птицы. Они подходят к самой ограде
и прижимаются к ней лицом, вцепившись пальцами в проволоку сетки. Нередко
они стоят большими группами. Они дышат запахами, которые приносит ветер из
степи и из лесов.
Говорят они редко, а если и скажут что-нибудь, то всего лишь несколько
слов. Они относятся друг к другу более человечно и, как мне кажется, как-то
более побратски, чем мы в нашем лагере. Быть может, это только оттого, что
они чувствуют себя более несчастными, чем мы. Впрочем, для них война ведь
уже кончилась. Однако сидеть и ждать, пока ты заболеешь кровавым поносом, -
это, конечно, тоже не жизнь.
Ополченцы из лагерной охраны рассказывают, что вначале пленные не были
такими вялыми. В лагере, как это обычно бывает, было много случаев
мужеложства, и, судя по рассказам, на этой почве пленные нередко пускали в
ход кулаки и ножи. Теперь они совсем отупели и стали ко всему безразличными,
большинство из них даже перестало заниматься онанизмом, так они ослабели, -
хотя вообще в лагерях дело зачастую доходит до того, что люди делают это
сообща, всем бараком.
Они стоят у ограды, порой кто-нибудь из них выходит из ряда и бредет
прочь; тогда на его месте вскоре появляется другой. Большинство молчит; лишь
некоторые выпрашивают окурки.
Я вижу их темные фигуры. Их бороды развеваются на ветру. Я ничего о них
не знаю, кроме того, что они пленные, и именно это приводит меня в смятение.
Это безымянные существа, не знающие за собой вины; если бы я знал о них
больше, - как их зовут, как они живут, чего они ожидают, что их гнетет, -
тогда мое смятение относилось бы к чему-нибудь определенному и могло бы
перейти в сострадание. А сейчас я вижу за ними лишь боль живой плоти,
ужасающую беспросветность жизни и безжалостную жестокость людей.
Чей-то приказ превратил эти безмолвные фигуры в наших врагов; другой
приказ мог бы превратить их в наших друзей. Какие-то люди, которых никто из
нас не знает, сели где-то за стол и подписали документ, и вот в течение
нескольких лет мы видим нашу высшую цель в том, что род человеческий обычно
клеймит презрением и за что он карает самой тяжкой карой. Кто же из нас
сумел бы теперь увидеть врагов в этих смирных людях с их детскими лицами и с
бородами апостолов? Каждый унтер по отношению к своим новобранцам, каждый
классный наставник по отношению к своим ученикам является гораздо более
худшим врагом, чем они по отношению к нам. И все же, если бы они были сейчас
на свободе, мы снова стали бы стрелять в них, а они в нас.
Мне становится страшно; мне нельзя додумывать эту мысль до конца. Этот
путь ведет в бездну. Для таких размышлений еще не пришло время. Но я не
забуду, о чем я сегодня думал, я сохраню эту мысль, запру ее в своем мозгу,
пока не кончится война. Сердце у меня колотится: уж не в этом ли заключается
та великая, единственная цель, о которой я думал в окопах, которую я искал
как нечто, могущее оправдать существование людей после этого крушения всех
человеческих идеалов? Уж не это ли та задача, которую можно будет поставить
перед собой на всю дальнейшую жизнь, задача, достойная людей, проведших
столько лет в этом аду?
Я достаю свои сигареты, переламываю каждую пополам и отдаю их русским.
Они кланяются мне и закуривают. Теперь у некоторых из них тлеют на лице
красные точечки. От них мне становится отраднее на душе: как будто в темных
деревенских домах засветились маленькие оконца, говорящие о том, что за их
стеклами находятся теплые, обжитые комнаты.
Дни идут. Однажды туманным утром русские снова хоронят одного из своих:
у них теперь почти каждый день умирает несколько человек. Я как раз стою на
посту, когда его опускают в могилу. Пленные поют панихиду, они поют ее на
несколько голосов, и их пение как-то не похоже на хор, оно скорее напоминает
звуки органа, стоящего где-то в степи.
Похороны быстро заканчиваются.
Вечером пленные снова стоят у ограды, и из березовых рощ к ним
доносятся ветры. Звезды светят холодным светом.
Я теперь знаю нескольких пленных, которые довольно хорошо говорят
по-немецки. Один из них - музыкант, он рассказывает, что был когда-то
скрипачом в Берлине. Услыхав, что я немного играю на рояле, он достает свою
скрипку и начинает играть. Остальные садятся и прислоняются спиной к ограде.
Он играет стоя, порой лицо его принимает то отчужденное выражение, какое
бывает у скрипачей, когда они закрывают глаза, но затем скрипка снова
начинает ходить у него в руках, следуя за ритмом, и он улыбается мне.
Должно быть, он играет народные песни; его товарищи тихо, без слов
подтягивают ему. Они - как темные холмы, поющие подземным нутряным басом.
Голос скрипки, светлый и одинокий, слышится где-то высоко над ними, как
будто на холме стоит стройная девушка. Голоса смолкают, а скрипка все
звучит, - звук кажется тоненьким, словно скрипке холодно ночью, надо бы
встать гденибудь совсем близко к ней, наверно в помещении ее было б лучше
слушать. Здесь же, под открытым небом, ее блуждающий в одиночестве голос
нагоняет грусть.
Мне не дают увольнения в воскресные дни, - ведь я только что вернулся
из длительного отпуска. Поэтому в последнее воскресенье перед моим отъездом
отец и старшая сестра сами приезжают ко мне. Мы весь день сидим в солдатском
клубе. Куда же нам еще деваться? В барак нам идти не хочется. В середине дня
мы идем прогуляться в степь.
Время тянется медленно; мы не знаем, о чем говорить. Поэтому мы
разговариваем о болезни матери. Теперь уже выяснилось, что у нее рак, она
лежит в больнице, и скоро ей будут делать операцию. Врачи надеются, что она
выздоровеет, но мы что-то не слыхали, чтобы рак можно было вылечить.
- Где же она лежит? - спрашиваю я.
- В госпитале святой Луизы, - говорит отец.
- В каком классе?
- В третьем. Придется подождать, пока скажут, сколько будет стоить
операция. Она сама хотела, чтоб ее положили в третий. Она сказала, что там
ей будет не так скучно. К тому же, это дешевле.
- Но ведь там столько народу в одной палате! Она, пожалуй, не сможет
спать по ночам.
Отец кивает. Лицо у него усталое, в глубоких морщинах. Мать часто
болела, и хотя ложилась в больницу только под нашим нажимом, ее лечение
стоило нам немалых денег. Отец положил на это, по сути дела, всю свою жизнь.
- Если б только знать, во что обойдется операция, - говорит он.
- А вы еще не спрашивали?
- Прямо мы не спрашивали, так делать нельзя, - а вдруг врач
рассердится? Это не дело, - ведь он будет оперировать маму.
Да, думаю я с горечью, так уж повелось у нас, так уж повелось у них
бедняков. Они не смеют спросить о цене, они лучше будут мучиться, но не
спросят; а те, другие, которым и спрашивать-то незачем, они считают вполне
естественным договариваться о цене заранее. И врач на них не рассердится.
- А потом надо делать перевязки, и это тоже так дорого стоит, - говорит
отец.
- А больничная касса, разве она ничего не платит? - спрашиваю я.
- Мама слишком долго болеет.
- Но у вас же есть хоть немного денег? Он качает головой:
- Нет. Но теперь я опять смогу взять сверхурочную работу.
Я знаю: он будет резать, фальцевать и клеить, стоя за своим столом до
двенадцати часов ночи. В восемь вечера он похлебает пустого супу, сваренного