Эмиль был членом хорошо засекреченного и тем не менее кулуарно — а также широко — известного по сплетням и слухам, по байкам и пересудам, по дешевым книжонкам, валяющимся на лотках там и сям, по дерзким газетным статьям, просачивающимся в прессу с настойчивостью долбящей камень капли, за которые безжалостно убивали журналистов, подстерегая их в подъездах, настигая в собственных машинах, стреляя в них в упор из пистолетов с новейшими глушителями, — выдуманного и виртуального, а на деле вполне настоящего, то от этого не менее таинственного Мирового Правительства, цель которого звездными буквами была вышита на черном знамени земной ночи: ЗАВЛАДЕТЬ И УДЕРЖАТЬ.
   Все улыбки, все танцы, все милые беседы, все яростные ругательства, все умные расклады, все испещренные цифрами и подписями бумаги — все, что делал Эмиль, сводилось к одному: завладеть и удержать. Ибо завладевали многие до него, а удерживали… Не удерживал никто. Если та сеть мировых денег, что опутала Землю великим клубком, будет доступна ему, как доступен Интернет, если он, Эмиль Дьяконов, будет крепко держать в руках вьющуюся кудель, опоясывающую грудь мира, диктующую миру вдох и выдох, — он станет некоронованным царем. И настоящего Царя России уже не надо будет. Если Россия без владыки не сможет — а она не сможет!.. — сделаем куклу на ниточках. И будем дергать. Рожу разрисуем лучшими красками. Митька поможет.
 
   Иногда друзья из правительства — не из Мирового, о, им еще до Мирового было семь верст киселя хлебать, — а из российского приезжали к нему домой, покурить, попить кофе с коньяком, так грациозно подаваемый седой и царственной Лорой, поболтать о пустяках. Они должны были хоть на время отключать свои бедовые головушки от тяжелых расчетов. Сколько, куда, что и зачем потечет, и можно ли обойтись без перекачки, востребуя ресурсы на месте, и слушать ли жалкие оправданья инвесторов, и рисковать ли самим, вкладываясь в это заведомо дохлое дело!.. — о, как они все смертельно уставали от таких разговоров. Им страх как хотелось поговорить о красивых женщинах, о невинных девушках, о заморских круизах, о… да что там разговоры, все это пустая брехня, а вот игра!.. У Эмиля дома частенько утомленные правители, расстегнув рубахи и ослабив хватку галстуков, а то и засучив рукава — брильянтовые запонки мешали, — резались в карты, причем в самые детские игры: в “дурачка”, в “девятку”, в “буру”, а были еще и “подкидной дурак” и “французский”; Изабель смеялась: а французский дурак — это что, пижон?.. Митя возмущался: пижон — это же модный хлыщ, это стиляга!.. ну, модняцкий парень, золотая молодежь!.. — а Изабель всплескивала руками: о, ты не так думаешь, по-французски “пижон” — это деревенский увалень, дуралей, полный тупица и дебил!.. А кто же тогда у вас, во Франции, пижон?.. — любопытствуя, спрашивал Митя, и Изабель, не моргнув глазом, отвечала: шантрапа!.. Чудеса!.. Все наоборот… У нас шантрапа — это нищий, одяшка… “О-деж-ка?..” — хохотала Изабель, от смеха в изнеможении валясь на диван. Игроки расстегивали жилетки. Приглашали Митю принять участие в игре. Он, вздохнув, подсаживался. Играли не на деньги. Играли на чепуху: на мандарины, на орехи, на коробку шоколадных конфет, на красное яблоко, что ставили на кон, дико хохоча. Лишь однажды при Мите толстый одышливый олигарх — кажется, Блох его фамилия была, — выдернул из обшлагов драгоценные запонки и швырнул их на диван: играем!.. Все вытаращились, но виду не подали, сухощавый, чернявый, насмешливо-язвительный Бойцовский сдал карты. Запонки выиграл Бойцовский. Взвешивая их на ладони — золотые, правда, не с алмазиками, а всего лишь с янтарями, — Бойцовский усмехнулся, проблеснув золотым зубом: я возвращаю ваш портрет и о любви вас не молю. И протянул их Блоху. И тот взял, глазом не моргнув.
   “Россия умирает, — сказал Прайс, круглолицый латыш с резко торчащими скулами, с белесым ежиком коротко стриженных волос надо лбом. Чем-то неуловимым он напомнил Мите Лангусту. — Это погибшая страна, господа. Ее нам надо будет поделить по справедливости. Но лишь тогда, когда ее туша уже совсем разложится и засмердит”. Эмиль вскинул на Прайса глаза. Сощурился. Бойцовский медленно, пристально глядя на них обоих, тасовал колоду. Да, они все были игроки. Да, кто-то — один из них — должен был выиграть. Выиграть все. А не жалкий маленький мандарин. Не янтарные запонки. А хоть бы и Янтарную комнату. А все подчистую. Для этого надо было играть чисто. Делать верные ходы. Кто из них, игроков, отхлебывающих Лорин крепкий кофе, вытирающих широким шелковым галстуком потные щеки и подбородки, мог похвастаться, что ни разу не сделал плохого или неверного хода?! Кто из нас без греха, пусть первый бросит камень… в кого?.. В ближнего своего?.. В международный валютный рынок?.. В существующий строй, верней, в отсутствие его?.. В Россию, растерзанную, стонущую, раненую, лежащую в крови последней, чеченской, всех внутренних тайных, невидимых войн, идущих каждый Божий день, у их толстобедрых, крепко стоящих и на этой земле, и на землях иных государств, отъевшихся ног?.. “Россия жива, — нахально смеясь Бойцовскому в лицо, отпарировал Эмиль. — Только вот живые претенденты на ее тайный престол могут умереть. Скапуститься в одночасье. И следов не найдешь. Если, конечно… играть неправильно. Правильный игрок…” — “То есть жулик?..” — насмешливо вставил Бойцовский. “… выигрывает всегда”, - тяжело докончил Дьяконов. Отвернулся. Опрокинул чашку с кофе себе в рот под трясущимися усиками, как рюмку коньяку.
   Через короткое время — на часы и в календарь никто не смотрел — Бойцовский стал другом Мити. Он оценил Митин пристальный, понимающий взгляд тогда, во время пикировки с Эмилем. Он догадался: этот долговязый, вечно небритый мрачный мальчик понимает больше, чем знает, его можно быстро приручить и натаскать — ему, Прайсу, Блоху, пройдохе Загорскому, а не Эмилю. О, он отнимет у Эмиля сахарную косточку! Эмиль не успеет ее разгрызть. Бойцовский пригласил Митю к себе в кабинет, в Кремль. Митя, шествуя мимо Успенского собора, останавливаясь перед Царь-Колоколом, опоздал к Бойцовскому на десять минут. Бойцовский, глядя на часы на запястье, сказал резко и жестко: сейчас вы опоздали на десять минут, молодой человек. Завтра вы можете опоздать на всю жизнь.
   Мите не надо было повторять: он запомнил эти резкие, как ножевой удар, слова накрепко — тоже на всю жизнь. Бойцовский рассказывал ему то, что Эмиль хотел бы рассказать, да не мог. Митя понял: они все против Эмиля. Потому что Эмиль вышел на иные мировые рубежи. А они на них выйти не могли. Чтобы на них выйти, они должны были подкопаться под Эмиля. Его, Митиными, руками.
   Он размышлял: почему им было попросту не убрать его, не выстрелить великому Дьяконову в затылок или в спину, как другим бизнесменам либо политикам?.. Ведь проще пареной репы… О, нет. Они вынюхали силу Эмиля. Они хотели проникнуть в его тайны, на его территорию. Они хотели сделать его союзником. Они понимали: он хорошо школит своего Сынка, и Сынок, лучше чем кто бы то ни было, сможет им посодействовать. Они не желали стать инструментами, щупальцами Эмиля. Они хотели сделать его своими щупами и бурами.
 
   Беда была в том, что они все, Эмильевы владетельные друзьяки, засматривались на Изабель, а Эмиль, как назло, взял моду прикатывать из банка ли, из Кремля ли со всей компанией прямо в особняк Мити — ах, опять картежная дурацкая игра, опять нежная музыка — Изабель, ласточка, поставьте Патрисию Кас, это же моя любовь!.. у вас есть ее последний альбом, два месяца назад вышел!.. ну, в Париже-то небось еще раньше!.. кажется, “Последняя птица” называется!.. — и Митя вынужден был выставлять не только кофеек на стол — пусть это лиска Лора там, на Тверской, у Папаши, кокетничает, играет в тонную даму, — а что-нибудь покрепче, вынимал из бара “арманьяк”, “бурбон четыре розы”, и Изабель озорно подскакивала, заглядывая в рюмочку, как в золотое колечко при Крещенском гадании: о, бурбон — любимый напиток Анри Четвертого!.. я специально из Парижа захватила в этот раз, чтобы перед вами, Борья, похвастаться!.. — и Бойцовский мило улыбался на это фамильярно-наивное “Борья”, глотал смело “четыре розы”, заходился в мучительном кашле: в напитке французских королей крепости было под девяносто градусов — больше, чем в ямайском пиратском роме. Избель имела успех у кремлевцев, и сначала Митя гордился и выпячивал грудь, потом стал присматриваться, потом — пытаться грудью заслонить Изабель от слишколм наглых, вызывающе откровенных взглядов то Бойцовского, то Прайса. Оба знали толк в бабах. Оба были безмерно избалованы ими. Пресытились. Устали. Изабель была нежная, юная, новенькая, соблазнительная. Когда они узнали, что пташка — из семьи Рено, они оба взвились: да как это мы пройдем мимо!.. Они оба заключили друг с другом пари. Бойцовский сказал: выиграю я, и вскоре. Через три недели. Рыжий латыш процедил: я выиграю. Мой срок — десять дней. “Да ты, брат, просто “шаттл” какой-то, не верю, гляди, как влюбленно она таращится на Дмитрия”, - дернул плечом Бойцовский. “Это игра, Борис, — резанул Прайс. — Это тоже игра. Я играю. Играешь и ты. Что ставим на кон?..” Бойцовский опустил голову. “Если выиграешь ты, Роберт, — глухо выдавил он, — я разрешаю тебе вступить со мной в пай. Я тебя не обижу. Если выиграю я…” Бойцовский впился глазами в его веснушчатую, курносую бульдожью морду. “Ты даешь мне кредит для открытия моего банка. Я задумал открыть его в этом году, и я это сделаю… твоими руками”, - чеканя слоги по-прибалтийски, сказал Прайс, глядя Бойцовскому прямо в лицо. “А если… никто из нас не выиграет?..” — спросил он, обмеряя взглядом замаслившуюся рыжую мордаху Прайса. Молчанье длилось два, три мига. “Если не выиграет никто — объекта для сраженья не будет вообще. Я найду способ это сделать”. Бойцовский вытаращился, потом расхохотался. “У тебя получится?..” — “У меня все всегда получается, Борис. — Круглые собачьи глаза глядели из-под белесых бровей серьезно и бесстрастно. — Я найду человека. Я же сам не стану руки марать. А вазу, что не продана с аукциона, лучше разбить. Чем она попадет в руки плебея”. — “А мы с тобой благородные, Роберт?..” Прайс не ответил. Закурив, он рассеянно вглядывался в дым, расходящийся над его головой кругами и кольцами. Бедная девочка. Но игра есть игра. А все же лучше бы они поставили на войну в Чечне. На лимоны баксов в откуп набычившейся Европе. На генерала Карягина. Генерала так или иначе убьют. Преднамеренно или случайно.
 
   — Мир балансирует, Митя. Мир идет по канату, я же тебе говорю. Мир — это карточный домик. Ма пароль, как говорит наша милая Изабель. Дунь — и он развалится… а ты бросишься собирать карты, снова складывать их, возводить картонные стенки: Боженька, спаси даму и короля!.. — ан нет, этот вихрь — настоящий, этот ураган сметет все… вотн в Европе же смел, стер все с лица земли, какие наводненья, какие жертвы… детей находили под проводами высоковольток — обугленных, рты открыты в крике, зубки торчат… а стихия, Митя!.. Ты ее не остановишь!.. О, звонок… погоди… — Эмиль взял трубку сотового. Поднес к уху. — Але, але!.. Вас слушают!.. Говорите!.. Да, это дом Морозова-Дьяконова!.. Да, дома!.. Минутку!.. — Эмиль протянул трубку Мите, оторвавшегося от поцелуев с Изабель в углу дивана — забравшись на диван с ногами, они предавались невинным забавам прямо на глазах у завидующего и вздыхающего Папаши. — Сынок, это тебя!..
   Митя взял трубку, и его пальцы странно похолодели. Только сейчас ему было жарко, томно от быстрых и медленных, от озорных и обволакивающих поцелуев жены, они играли в любовь, как два зверька, они наслаждались друг другом везде, всегда, каждую минуту, и он горел, как в огне, — как вдруг холод обдал его изнутри, и он жадно, со страхом прислушался к голосу, донесшемуся из трубки так неожиданно и знакомо.
   — Дмитрий?.. — И ее голос был как лед. — Лора сказала мне твой новый телефон. Я думала, — он услышал в мелодичном голосе ледяную улыбку, — ты уже умер. Мог бы и разыскать меня. Я не в джунглях. Не эмигрировала.
   — Ты жива?.. — глупо, глупее некуда, спросил он.
   — Жива и здорова. — Змеиная улыбка, он это видел через все ночи, звезды, телефоны и провода, через все засыпанные осенними листьями крыши Москвы, играла на ее губах. — Как видишь. Ты же видишь меня сейчас.
   Как она всегда умела читать его мысли. Как она всегда смеялась над ним.
   Его заколотила дрожь. Как ужасно, что Изабель рядом. Вот она уже подползла к нему по узорчатой шерсти дивана, прижалась к плечу, ластится, заглядывает ему в лицо: ну, с кем это ты там так серьезно, брови насупив!.. разгладь морщинку!.. — и трогает пальчиком у него между бровей. Ах, отстань, Изабель. Он сбросил ее руку. Закрыл ладонью трубку. Нахмурился, отвернулся, залился краской. О Боже, когда же он отучится краснеть, как грудной младенец.
   — Да, я вижу тебя, — он выталкивал из себя слова, как чугунные шары. — Зачем ты позвонила?.. Что тебе… надо?..
   — Ты весьма нелюбезен, золотой мой Митя, — улыбка, одна лишь улыбка, алый рот, розовые щеки, он видел их и с закрытыми глазами, эту алую верхнюю губку под бархатной маской, — я хочу лишь видеть тебя. Лишь увидеть тебя — мне больше ничего не надо.
   Она сказала это, а он услышал: я хочу тебя. Я возьму тебя. Я уже беру тебя.
   В ухо вонзились гудки. Он швырнул трубку на диван. Изабель, испуганная, еще сильнее прижалась к нему.
   — Пле-хой звонок?.. — Ее бледное личико выражало тревогу, сочувствие, нежный рот уже искал его рот — утешить, обласкать. — Некорош извести?..
   — Извести, — сказал Митя и подумал: все равно изведут. — Да нет, ничего, ерунда. Я должен буду завтра сходить в одно место… по одному мокрому делу. Схожу и быстро вернусь. Моментально. Не задержусь.
   Эмиль из-за стола недоверчиво смотрел на него. Господи, как постарел Папаша за этот год. Как тяжела борьба за деньги и за власть. И его, Митю, в эту кашу бросили, как тыкву, и так грубо порезали. Митя натянуто, гуттаперчевыми губами, улыбнулся. Улыбка на губах. Должна быть всегда улыбка на губах. Где угодно: на рауте, под пулями, на поле сраженья, во дворце на приеме. В подъезде, где на тебя нацеливают беспощадное дуло. Улыбайся тому, кто стреляет, в лицо. Ты же улыбался Андрею тогда, в парке Монсо. А Инга хороша. Звонит нагло, не краснеет. А чего ей краснеть. Да и тебе тоже. У вас же с ней не было ничего. Ни-че-го. Легкий светский флирт. Ресторанные посиделки. Разломленная на двоих шоколадка, клубничный ликер. И все. Все!
   — Если я завтра… вдруг… ну, приду поздно, — хрипло сказал Митя, глядя, как его худые пальцы нервно мнут потертую брючину, — или… может… вообще не приду, вы не… беспокойтесь. Не волнуйся, Изабель. Это всего лишь одна проверка тут. Чепуха такая. Но там надо быть. Не бойся.
   Изабель побледнела еще больше.
   — Возьмьи с сьебе револьвер, Митья! — крикнула она напуганно. Бедняжка, она думает — это мужские политические разборки. Плохо быть наивным. Но и всевидящим тоже не сладко быть.
   — Возьму, — кивнул он. Он давно уже научился хорошо стрелять. Он забрал с собой из Парижа один из кольтов Андрея, из которых они стрелялись на дуэли. Другой он оставил в квартире на Елисейских. Мало ли зачем пушка во Франции пригодится.
 
   Боже, бежать, бежать, бежать без оглядки, скорей, скорей. Бежать по вечерней, гаснущей, тающей в дегтярной тьме, искрящейся, мечущей фонарные и рекламные молнии, безумной ночной Москве, томящей расстояньями, изводящей подземными темными перебежками, слепым миганьем светофоров, толканьем прохожих — Боже, зачем ты такой транзитный город, Москва, я ненавижу тебя, сколько же в тебе народу, как сельдей в бочке, и все спешат и бегут, и наступают друг другу на ноги, и безумствуют, закручиваясь в воронки, в водовороты, бросаясь под машины, когда дают зеленый!.. — бежать скорее к тебе, ты, женщина, ты там, за углом, за поворотом, ты ждешь, а я так давно не видел тебя, я же тебя не знаю, ты всегда под маской, ты таишься от меня, и я не знаю, добрая ты или злая, ужасная или прекрасная, я не знаю твоего тела и лица, я не знаю твоей души, сердца; и вот сегодня узнаю — если ты позволишь. Бежать! Инга, ты рядом. Ты уже тянешь руки. Нет, ты стоишь под часами, наглая, надменная, и губы твои изгибаются в ядовитой красной улыбке под ярко-алой, как кровь, маской. Ты идиотка. Ты сексуальная маньячка. Что ты делаешь в постели со своими мужиками, которых у тебя — сотни, тысячи?! А ничего. Сидишь, голая, скрестив ноги, и смотришь на них из-под маски, а они содрогаются и корчатся тут же, у твоих коленей, обернув к тебе мученические лица. Но я не мученик, Инга. Я не твой мученик. Я не твой искушаемый. Ты меня не искусишь. Это я сейчас соблазню тебя. Сам. Мужчина все всегда должен делать сам.
   Он бежал по Москве, меряя улицы и проспекты размашистыми, сумасшедшими, динными шагами — вот Никитская, вот Тверская, вот Никольская, вот Неглинка… Он блуждал, он бегал кругами, он забыл Москву, он разъяренно скрипел зубами, путаясь в ней — улицы наслаивались на улицы, как тесто в слоеном пироге, и все вертелось у него перед глазами, и ему казалось — он сходит с ума. Солянка!.. Китай-город!.. Боже, какая осень, какой смертельный листопад. Золото листьев метет, как желтый снег. Вихри листьев бьют ему в лицо, обнимают ноги. Осенняя поземка. Черный асфальт. Золото на черном, как это красиво. Это просто японщина какая-то, восточный морок. И крупные звезды в небе — так странно, они горят над фонарями, дикие небесные фонари. Зеленые звезды. Зеленые кабошоны. Он представлял, как он сожмет Ингу в объятьях, как рванет ткань у нее на груди, разорвет. Она давала ему когда-то целовать свою грудь. Он тогда чуть с ума не сошел, нежно касаясь языком розовых сосков. Теперь он вопьется в них ястрбом, зверем. Он задавит ее. Он не даст ей дышать. Она захочет закричать — и закричать не сможет.
   Что это?!.. Господи, это же Политехнический музей. Это же Китай-город. Что же он круглит на одном месте, что же носится кругами, как бешеная собака, высунув язык, по центру, все сужая круги, все безумней глядя на высверки реклам, на чирканья машин по страде. Китай-город, и красная кирпичная стена напротив, и старая церковка — куполок сиротский, маленький, и голуби сидят на зубчатой стене, и морковные зубцы горят темно-алым, как засохшая кровь; отчего он все время о крови думает?!.. ведь он же на свиданье бежит… На свиданье?!.. Не ври себе. Ты бежишь на гибель. Ты знаешь, что ты погибнешь. Когда ты услышал ее звучный насмешливый, наглый голос в трубке, ты уже погиб.
   Он беспомощно остановился, как вкопанный, у краснокирпичной церквушки, оглядывался. Нет! Ее здесь нет. Она не пришла. Она обманула его. Они смутно, неточно договорились. Она сказала: знаешь кирпичную старую стену на Китае?.. да, да, забормотал он, и она выдохнула: завтра в десять вечера, — прекрасно зная, что вся эта ночь — ее. Его. Их обоих. Что он все пошлет к черту. И молодую жену. И завтрашнюю встречу с Бойцовским. И весь мир впридачу.
   Он ринулся было к подземному переходу, чтобы бежать дальше — куда?.. не все ли равно!.. может быть, она стоит, ждет за поворотом!.. — как вдруг на его плечо легла рука. Он обернулся, шатнувшись, чуть не свалившись в осеннюю волглую грязь. Прямо перед ним стояла женщина. Ее волосы, вьющиеся, закручивающиеся в кольца, трепал ветер. Она была без шапки, без шали, без шарфа. Она не мерзла. На ее щеках играл румянец. Зеленые глаза ярко, звездно, переливаясь, как влажный перламутр в только что вскрытой раковине, сияли под плотно прилегающей к лицу маской. Ему показалось на миг, что маска — из кожи. Не из ткани. Из хорошо выделанной телячьей… или, может, человечьей кожи…
   Он не видел, не понимал, одетой или голой она стоит перед ним. Меха на ней или кружева. Нищий плащ или богатая парча. Он видел ее лицо, вечно скрываемое от него. Розовое, нежно-румяное, пылающее здоровьем и насмешкой, гладкокожее лицо, и губы, эти губы, насмешливо смеющиеся — над ним, над всем светом.
   Она шагнула к нему. Их руки сплелись.
   — Идем, — просто сказала она. — Идем скорей.
   Он обнял ее. Его ладони вплавились в ее спину под холодной, свисающей тяжелыми складками материей плаща.
   — Ты снимешь маску?! — крикнул он. Его лицо приблизилось к ее лицу. Она протянула навстречу ему горящие красные губы, потом резко отвела их.
   — Маску? — спросила. — Это мое дело — маска. Не твое. Ты тоже носишь маску. Но я тебя разоблачу. Я сниму маску с тебя.Это больно, да. Больно, когда сдирают живую кожу, Митя. Очень больно. Ты будешь кричать. Корчиться. Но я не остановлюсь, пока не сделаю этого.
   Холодный ветер ударил в них порывом, взвил волосы женщины. Она крепко взяла его за руку. Повела за собой. Он оглянулся. Красные кирпичные зубцы старой китайгородской стены, скаля красные зубы, хохотали над ним.
 
    Омут. Водоворот. Страсть. Он погрузился в нее сильнее, еще глубже, еще неистовей. Он утонул в черно-красных сполохах. Он падал в бездну. В черную дикую бездну, разверзавшуюся перед ним; ему казалось, он достигал дна, но нет — дно проваливалось, и он стремительно ухал вниз, падал, хватаясь руками за черноту, но вокруг была лишь одна пустота, и не за что было уцепиться. Глаза застилала красная пелена. Он находил губами губы женщины. Инга?! Он не знал, не хотел знать, как ее зовут. Его руки обнимали живое обжигающее тело, голое тело женщины. И через миг он опять летел в пустоте. У него исчезло все мужское, ему казалось — он оскоплен, он перешел грань, за которой наслажденье становится ужасом, искупленьем, проклятьем, затем — пустотой. И внезапно снова под ним начинало биться и трепыхаться живое, рыбье, птичье, женское, — и вдруг живая плоть уступала место горячей, раскаленной драконьей чешуе, расплавленному металлу, острым, колким граням мелких алмазов, лютому снегу, смерзшемуся льду, ставящему на его теле, ребрах, бедрах, коленях чудовищные ожоги: она превращалась, она перетекала из ужаса в ужас, и она была с ним, она была — его?!
    Она присвоила его. Она ударила по нему хвостом, в грубых и колючих шипах, и убила его; она всадила в него длинные клыки и прокусила его; она стала, извиваясь под ним, живым и текучим огнем, костром, в который она сама бросила его, — и он покорно поддался ей, он рад был своему принадлежанью. Он уже не принадлежал сам себе.
    — Что… — зашептал он, и алые губы впились в его рот, и он опять ощутил губами бездну, и ощутил чреслами ее чрево, и дикий жар пахнул из той преисподней, откуда мы все выходим на свет. — Что мы будем делать дальше, Инга…
    Она сцепила руки и ноги у него на спине. Заструилась под ним, как горячая красная река. Она вся была — кровь и огонь. Она состояла из крови и огня.
    — А что бы ты хотел сделать, Митя?.. — Щека, гладкая розовая щека под его губами. Под его скулой. Он продавливает тяжелой, как чугун, головой ее щеку. Он хочет влепиться в нее целиком расплавленным на ее костре телом, прободать ее, склеиться с ней, стать с ней одним существом. Говорят, в древности такие были. — Воля твоя теперь, Митя.
    Тихий смешок вырывается из ее груди. У него мутнеет в голове. Гул, колокольный гул и звон наполняет пространство впереди, позади него. Он понимает: он пропал. Он сходит с ума. Уже сошел. И воля — не его. Воля — этой розовогубой женщины, что так и не стащила с себя, стерва, эту последнюю свою маску — из тонкой кожи, из человечьей оболочки. Страсть. Вожделенье и страсть. Последняя его страсть на земле, сколько лет он ни проживи — год или сто, — будет к этой женщине; к этим разъятым ногами и рукам; к этим глазам, что холодно, насмешливо глядят на него из прорезей кожаной маски.
    Она шевельнулась под ним. Вырвалась из-под него. Оседлала его.
    — Ты зверь, а я всадница, — сказала она, рот ее задрожал, она улыбнулась, и голубыми жемчугами блеснули зубы меж красными губами. — Ты повезешь меня. Ты всегда меня возил. Мы всегда царили. Ты встряхивал меня на холке своей. Ты зубаст, силен, красив. Из пасти твоей пышет пламя. Прыгай. Подбрасывай меня. Возноси меня ввысь. Ты мой пьедестал. Ты должен возвысить меня. Давай! Без остановки!
    Он опять полетел в черную зияющую пустоту. Ослепительное сиянье встало перед его глазами. На него сверху обрушилась невыносимая тяжесть, горячие ноги обняли его, обхватили, сжали так сильно, что из его ребер вытолкнулся весь воздух, и он не мог вздохнуть, он задыхался. Тяжелый, железный конский ритм сотряс его, он подбрасывал на себе бешеное тело. Нет, уже не тело. Раскаленный шар. Слепящий вихрь. В глубине вихря зародился визг, вопль. Митя почувствовал, что он превращается в сгусток мускулов, в гору изломанного, угластого железа. Он был уже косной материей. Он воплощался в то, чему не было имени в людском языке, в черный ужас, в гром, грохочущий в бешеной крови новорожденных и умирающих. И молнии били, били синими копьями вокруг него, и бубен гремел, и барабаны и тимпаны, и прямо над ним мотались золотые кольца в ушах всадницы, кольца рыжих волос, круглые дыни грудей, цепи на запястьях.
 
   Когда он проснулся? За окном белел день. Он привстал на локте. Рядом с ним никого не было. Он встал с постели, голый, нашарил одежду, оделся, ничего не понимая, качаясь, будто вчера напился до чертиков. Он стоял у окна и глядел вниз, на улицу, на вихренье желтых и алых сухих листьев на дороге, когда вошла она — он услышал цоканье ее каблучков.
   — Дорогой, — зазвенел ее звучный, как у певицы, голос, — ты готов, прекрасно. А теперь пойдем.