Он затряс головой. Нет. Нет. Хендрикье не надо. Она слишком похожа на Изабель.
   — А где… Гусь Хрустальный?..
   — Гуся больше нет, — опустил Флюр голову. — Гуся убили. Он водился тут со всякими. Ну, знаешь, Москва большая. А ты, я смотрю, выплыл, дельфин, да?!.. ну ты и красавец стал, Митька!.. только на тебе лица нет совсем… да, тебе выпить надо… и крепко… чтоб заглушить…
   Митя наклонился к Соньке, стоявшей поблизости, не сводившей жадных глаз с Митиной шапки, с Митиной дубленки от Версаче.
   — Сонечка, поди купи всякой всячины, какая на тебя посмотрит. Самой вкусной. Нам нужна будет жратва. Много жратвы. Не скупись. Бери с собой большую сумку. Ну, рюкзак. Мы загудим на славу.
   Он выдернул из кармана наудачу ворох стодолларовых купюр, сунул в трясущиеся руки Соньки-с-протезом, мазнул смущенным взглядом по заблестевшим ужасом и восхищеньем Сонькиным глазам. Из своей комнатенки вышел, щурясь на тусклый коридорный свет, раскосый монгол. Его черная косичка — в прядях уже вились редкие седые нити — отросла еще больше, свисала плетью меж лопаток, уже доходила до пояса, как у девушки. Он не выказал никакого удивленья, увидав Митю. Он улыбнулся, как Будда. От него сильно пахло сандалом. Жег сандаловые палочки, молельник, как всегда.
   — О, Митя, ты, — тихо сказал он. — Я все слышал. Я хочу выпить с тобой коньяка. За то, чтобы ты больше никогда не плакал. Будда никогда не плакал и не смеялся. Он единственный освободился от страдания и от радости.
 
   Он на минутку заглянул в камору Янданэ. Все было почти по-прежнему. Лежак от старого топчана на полу, старый телевизор в углу, где плыло и дрожало, как лужа под дождем, изображенье, на стенах — буддийские мандалы, круги сансары, бурятские и монгольские вышивки, самодельные картинки маслом. Неужели это его, Митькины, картинки?!.. О да, храню, горжусь, как видишь, кивнул на холсты Янданэ. А ты стал, небось, великим, знаменитым?.. Да, стал, кивнул Митя. Такой стал знаменитый, что держись. Он перевел взгляд. На полке, что Янданэ прибил под самым потолком, сидела маленькая японская куколка, девочка, в крошечных деревянных гэта и лиловом кимоно, с ярко-алым бантом на спине. Ток ударил его, разрядами и молниями потек по телу. Что он вспомнил? Память — плохая штука. Лучше бы не было ни времени, ни памяти. Вот так, когда-нибудь, он увидит в толпе белое платье, похожее на лилию, услышит нежный смех, заметит жемчужное ожерелье на шее — и отвернется, и тоже заплачет. Не плачь, сказал ему Янданэ, не плачь, друг. Все пройдет, пройдет и это. Как дым осенней ночью. Гляди, какой валит снег на дворе.
   И Сонька-с-протезом нанесла всякой еды, вытаращив ошалелые от шуршащих баксов глаза, и они настелили на стол в комнатенке Флюра старых газет, как делали это обычно; и наставили битых чашек, пластмассовых рюмок, и закипятили чайник, и насыпали заварки “Дилмах” от души, и зазвали старую Мару, и она ахала и охала, и Янданэ принес сандаловые палочки и зажег их в пустом стакане; и они поставили на стол две, три, четыре бутылки коньяка, и смеялись от счастья, что у них так много, как никогда, еды и выпивки; “как в раю!..” — гремел Флюр, а Янданэ тонко, спокойно улыбался, отрешаясь от всего земного; и они наливали и пили, пили и опять наливали, и пьянели, и веселились, — и Митя пил и наливал, а боль все не проходила, все не улетучивалась из груди, и он наливал еще и опрокидывал в горло, и в голове гудело, будто она была колокол, Царь-Колокол в Кремле, и, когда он сделался совсем пьяным, совсем пьяным и беспомощным, как ребенок, он скатился с колченогого стула, сел на пол и заплакал, и его плач сотряс стены комнатенки, — а на самом деле он тоненько, как щенок, скулил, подняв голову, воя в потолок. И он видел — по потолку змеятся трещины. Он видел: жизнь грязна, стара и плоха, вся черна, как черный Сонькин протез. В жизни только и хорошего, что хороший молдавский коньяк “Белый аист”, так давайте еще нальем, а не хватит — еще пойдем купим!.. Гудим, ребята!..
   А что, ребята, я надрался уже до бесчувствия, да?.. не-ет, ели я еще что-то чувствую, следовательно, сущест… сущест… ну да, вую… А, ребята, вы что думаете, я такой же, как и был?!.. не-а, я уже другой… я — страшный… кар, кар, я здешний ворон!.. и тишина… я вас щас все расскажу, все расскажу… Я убил вместе с Варежкой сначала тех стариканов, что с картиной… ну… Варежка сам в лифте гробанулся, сам!.. я не!.. не виноват!.. он сам… Янданэ, что ты зыришь, как волк?!.. у тебя глаза волка… узкие… хищные… и я взял картину, взял… и потом у Снегура… та японка… ну не японка она, Флюр, а русская, она замужем за япошкой… у нас была любовь… ты знаешь, Флюр, любовь — это пытка… ею Бог тебя пытает, приставляет к тебе раскаленные прутья… загоняет иголки под ногти… я задушил ее… да, я задушил свою любовь, Флюрка!.. чтоб она меня не пытала больше… я замучился… Выпьем!.. выпьем, умоляю вас… мне станет легче… легче…
   Я убил Анну и снова взял картину… а та рыжекосая, она шла за мной по пятам… она все время ходит за мной по пятам… Инга!.. игорный дом… подпольный игорный дом… и я швырнул карту, а там — под рубашкой — я… я сам… зверь… и меня, зверя, хотели убить… на меня наставляли револьвер… сначала — Лангуста… у, пащенок… потом — Андрей… я выстрелил в Андрея на дуэли… в парке Монсо… я убил его и женился на его жене… Париж, Париж!.. отчего ты не спишь!.. спать в Париже невозможно, ребята, там же ночная жизнь… там все ночью гудит и пахнет… там женщины пахнут, как лилии… моя Изабель была — лилия… я сорвал ее… я нюхал ее… кусал ее лепестки — и все скусил… сжевал… Изабель Рено, черт бы вас всех взял, почему вы не слушаете!.. три дня назад я похоронил ее… ее убили на спектакле, в Большом театре… сняли ожерелье… ожерельице, между нами, девочками, жемчужное, не слабенькое, Царице когда-то принадлежало… оно попало мне странно… эти сокровища мстят мне… мстят за хозяйку!.. они все исчезают у меня, исчезают!.. их у меня отнимают, крадут, вырывают их с кровью!.. они — живые!.. слушай, Рамиль, эти проклятые камни — живые!.. я их боюсь!.. почему они — живые?!..
   Зачем они ее убили?!.. кто?!.. я найду их, сук, и убью… я сам их убью, своими руками… я уже умею убивать… но я не преступник!.. я — хороший!.. я правда хороший, Флюр?!.. скажи, я классный, да?!.. все при мне, я и на морду ничего, и душа у меня есть… и я еще такие картины напишу, такие картины… такие!.. все попадают… все будут стоять у холстов и гадать: ах, кто это… Даная… и на нее падает золотой дождь… а это Адам и Ева бегут сломя голову, бегут из Рая… ведь в Раю, ребята, очень плохо… так плохо, та-ак… страшно там… и холодно… лед один, снег… зуб на зуб… не попадает…
   И я убегу оттуда, из Рая, ребята, из этого проклятого, страшного Рая, я свалю оттуда в туман… сделаю ноги… у меня ноги длинные, я умотаю… только они меня и видели… им меня ни за что не зацапать… хотя я уже все знаю про их райские котировки акций, пошли они… про валютные кризисы… про всю их райскую бодягу… все в Раю сгорит, ребята, на хрен… все их деньги сгорят… и все мои деньги, братцы, сгорят тоже!.. а их у меня на счетах… и под матрацем… и в чемоданах… и под обивкой кресла… много лимонов… лимонов баксов… вы думаете, я шучу?!.. как бы не так… не до шуток мне… ну да, шучу, шучу, на шабаш лечу… Янданэ, почему у тебя в запасе нет китайской змеиной водки?!.. водки хочу… нашей, простой, сибирской, китайской, змеиной… со змеиным ядом… а это кто такой на меня так пялится, Янданэ, а?!.. откуда ты его взял?!.. у, сволочь, зенки вылупляет… чем-то я ему не приглянулся…
   — Не волнуйся, Митек, это свой брат, так, один несчастный, бомжик один с Таганки, Флюр, сердобольный, из жалости подобрал его… ну, ты же знаешь Флюра… он и тебя так же однажды в метро подобрал… или на вокзале, не помню?.. ведь зима же… ну, стоит человек, дрожит, мерзнет, одет легонько… Флюрка мимо шел с одной попойки, его под мышку подхватил, привел… ему негде ночевать было, кореша его поперли… ну и… Налить тебе еще?..
   — Налей… С лимоном… лимона долечку отрежь — и на край стакана положи… Так, знаешь ли, Хемингуэй коньяк пил… когда от него первая жена ушла… а потом он женился еще раз… и я еще женюсь, Янданэ, вот увидишь… Только не на японке… и не на француженке… а на нашей славной, румяной русской бабе… и она нарожает мне хорошеньких, румяных крепких русских детей… к черту твою восточную монгольскую кровь, к черту Флюрову татарву… лимита проклятая… я — тоже лимита… на мне печать… проклятье на мне, Янданэ!.. Сними — его — с меня!..
   Он падал лбом на руки. Царапал желтую газету ногтями. Все пил и пил. Его вырвало. Он пошел в захламленную ванную, открыл холодный душ, пустил воду на себя, себе в лицо. Вымок весь. Зубы его колотили друг об дружку. Он все хотел напиться так, чтобы никогда больше не чувствовать боль. Боль исчезала лишь на миг, пока он вливал в себя коньяк, пока жевал горький кислый лимон, морщась, как под пыткой. Старая пьяная Мара с изумленьем шепнула: “Он меня перепил”. Сонька-с-протезом свалилась на топчан, спала, храпела, открыв рот. Флюр принес гитару, брякал. Янданэ мог выпить много. Он не пьянел никогда. Он все улыбался. Бомжик с Таганки медленно тянул коньяк из стакана, жадно жевал осетрину и семгу, густо намазывал красной икрой свежий, из “Тверского” маркета, белый хлеб. Сонька наивно шепнула ему: эх, парнишка, а баксов-то у нас теперь сколько, живем!.. до самого Нового года хватит прокормиться!.. Бородатый мужичонка, малорослый, как малолетка из тюряги, заросший курчавой сизой бороденкой, остренько взглядывал на пьяные рожи, то плачущие, то целующиеся, то изрыгающие проклятья. Спокойно, Плавунец, шепнул он себе самому. Это же крупная рыба. Красная рыба. И вот она заплыла в твои сети. И сегодня ты поймаешь ее. Когда все задрыхнут без задних пяток. Поэтому много не пей. Бди.
 
   Когда все отвалились от стола и, шатаясь, вытянув вперед невидящие руки, бормоча невнятицу, упали кто куда и заснули, тут же неистово захрапев — и мужики, и старые пьянчужки вместе, вповалку, — бородатый мужичонка с Таганки, по прозвищу Плавунец, ловко связал спящего с открытым ртом Митю, нашел в коридоре на вешалке его дубленку, запустил руку в карман, нашарил ключ от машины; только дурак не смог бы догадаться, что такой прикинутый фраер мог привалить сюда, в трущобы, только на своей собственной машине. Мужичонка взвалил Митю на плечи и, удивительно легко подняв, будто тащил на плечах вязанку хвороста, а не длинноногого, отяжелевшего, рослого пьяного мужика, понес вниз по лестнице, выбив ногой коммунальную входную дверь. Все. Он выцепил здесь, что хотел. Он крупно поживился, а остальное от этого теплого нищего места и от этих дураков, падких на коньяк, ему не нужно было.
   Он, с Митей, как с ребенком, на руках добрел до занесенного снегом “форда”, отомкнул дверь машины, вбросил туда Митю, уселся за руль. Быть хулиганом с Таганки и не уметь водить простую тачку?!.. Настоящий бандит должен уметь все.
   Кудлатый мужичонка, хрипя и пьяно кашляя, ухитрился быстро разогреть машину, окоченевшую на морозе. Когда “форд”, с натугой подчиняясь чужим грубым рукам, стронулся с места, мужичишка пробормотал, клацая зубами, ухмыляясь:
   — Ну, только доставить к нам, к нашим. От нас он не увалит никуда. До тех пор, пока мы не растрясем его корешей и они за него не заплатят.
 
   — Эй, ты!.. Эй, ты!.. Ты, заложник!.. Ты знаешь, куда ты попал, сука, мразь!.. Богатая мразь!.. Ты попал в самый знаменитый таганский притон, здесь мы все свои, остальные — все чужие!.. Ха, ха-ха!..
   Они подходили к нему, привязанному к стулу, близко, держа в руках остро наточенные ножи. Они закидывали рукой ему голову, так, что у него темнело в глазах, и проводили лезвием по его глотке — так, легонько, не слишком глубоко, чтобы чувствовалось, как тепло, солено по шее течет кровь.
   — Ты, фраер, зажрался слишком!.. шейка толстая, как у порося!.. похудеешь тут у нас!..
   Главарь — Митя понял: это точно главарь, другого главаря тут быть не могло, — мужик с могутными плечами, с играющими под рубахой мускулами, с горящим на волосатой темной груди золотым крестиком — Господи, зачем крестик-то ему, каждый день нарушающему заповедь: не убий!.. — переваливаясь с ноги на ногу, походкой разъевшегося тюленя подошел-подполз к нему.
   — И что?.. — спросил главарь, глядя на привязанного Митю в упор. Из шеи Мити на рубашку текли струйки крови, засыхали. Раны саднили. Если они вдвинут нож чуть глубже — перережут артерию, рассекут нерв, сухожилие, и у него будет кривая шея. Какого черта, Митька. Благо бы кривая, и с кривой живут. Ты не выберешься отсюда больше. Ты останешься здесь. Вот оно, твое воздаянье.
   Главарь прохрипел: “Ты, паучонок шестилапый!..” — сквозь табачный дым и шум и грохот пьяной подвальной оргии, — ночная пирушка бандитов была в самом разгаре, Митя видел, как радовались воры, как сажали на колени визжащих марух, и хорошо, ясно видел Митя, какие же они были все нищие, как безумно бедно они были все одеты — да, это был бедный воровской притон, не круто-мафиозный, как в мире, где он жил, а жалко-оборванский, как в мире, покинутом им; и вот у них, у нищих, была сейчас праздничная пирушка, может быть, они грабанули удачно небольшой продуктовый склад где-ниубдь в пригороде, на железнодорожной станции, и они жадно пожирали всякое дерьмо, что стояло на столах — и готовые фабричные пельмени, пахнущие тухлой рыбой, и мятые яблоки с задов блатного склада, и краденые пряники, и резали дешевую, наполовину с мукой и горохом, колбасу, бросая круги колбасы в зубастые рты, как дрова в топку — ох и голодны они все были, Митя вдруг понял!.. — а пили они водку по прозванью “коленвал”, запивая ее щиплющей горло крашеной газировкой; ух, вот этот был пир так пир! Кривые и косые, с повязками на лицах и язвами на локтях, с выбитыми зубами, с татуировками по всему телу, они чувствовали себя красавцами и красавицами, и Митя закусил губу. Он еще не совсем протрезвел. Ему еще хотелось плакать. Он прекрасно понял, куда он попал; ну, так оно все и должно было случиться, Флюр должен был выудить из недр Москвы этого злобного карапета с курчавой бородкой, чтобы он выкрал его со Столешникова и приволок — на его же машине, а не ты один, Митя, умеешь водить машину в этой жизни, — вот сюда, в притон, на дно.
   — И ничего, — Митя старался отвечать спокойно; он знал — бандита нельзя раздражать. Надо говорить с ним, как с равным. Ведь, по сути, они были равных равнее. Они оба были бандиты. Только Митя разбойничал этажом выше.
   — А пусть тебя выкупят твои друганы, богатеи, — сказал главарь и сунул Мите в бок кулаком так, что Митя охнул и скрючился на стуле, и слезы боли выступили у него на глазах. — Ведь у тебя есть друганы, фраер?.. Да?.. Отвечай, когда с тобой Жиган говорит!..
   Главарь, недолго думая, задвинул чугунным кулачищем Мите в нос. Из носа потекла кровь, он закинул голову. Они забьют его здесь. Прибьют до смерти. Он привязан. Он не может дать сдачи. Что в твоей сдаче толку. Их здесь много. А ты один, и беспомощный, как теленок в стойле.
   — Есть, — выдавил Митя. Кровь текла у него по губам из разбитых ноздрей. — Только зубы не выбивайте. Прошу вас.
   — Ого-го-го, какой вежливый фраерочек попа-а-ался!.. — Главарь Жиган от удовольствия закатил глаза. — Пока… пока повременим, ха!.. У нас еще времечка до хрена!.. Придет времечко…
   Жиган приблизил к лицу Мити заросшую сивой щетиной немытую харю. Митя отшатнулся от запаха. Вместо зубов у Жигана во рту торчали гнилые пеньки.
   — Мы тебе телефончик в лапках принесем, фраер ты задолбанный, — внятно, будто вбивал в Митю урок, сказал Жиган, дыша на Митю перегаром. — И ты нам скажешь номерочек, мы наберем, а ты будешь говорить. Тварь такая, ты будешь говорить! Ты скажешь им: ребятишки, гоните монету. Баксы гоните. Как можно больше. Сто тысяч баксов гоните. Пятьсот. Или нет. Ты стоишь больше, фраер. Мильон баксов — на стол. Завтра привозите. И вы получите вашего дружочка свеженького, тепленького, и даже с неотрезанным ухом, ха!..
   Он передохнул. Митя побледнел. Он все понял.
   Он понял мысль Жигана.
   — А то, может, у тебя, такого молоденького и хорошенького, и жена есть?!..и детки имеются?.. а то и мамка, и папка?.. Мамке-папке позвонишь!.. Взмолишься: эй, богатые мамка-папка, давай, плати за меня миллиончик!.. Иначе, скажешь, мне тут ребятишки Жигана… есть такой на Таганке, да не про вашу честь… будут потихоньку отрезать сперва ушко… потом нос… руку… ногу… и в назначенный день, если не принесут денежек, — прощайся со своей драгоценной жизнешкой, фраер!..
   Митя облизнул губы. Митя догадался. Догадка ударила его, обожгла молнией. Только бы они поверили. Только бы клюнули. Но ведь это же правда. Это все правда. Они не могут не поверить.
   Он дернулся, привязанный, на стуле.
   — Жиган, — хрипло сказал он, с ужасом слыша свой подобострастный голос извне, издали, сверху, будто он был Ангел Божий и висел под тусклой голой лампой под потолком. — Жиган, послушай. Давай договоримся. Мы же поймем друг друга. Мы всегда поймем друг друга. Я же тоже такой, как ты. Такой же человек. Отпусти меня. Я дам тебе за это икону в драгоценном окладе… икону семнадцатого века, очень драгоценную, ну, мужик, не брешу, очень дорогую… из Царской сокровищницы… она должна была бы лежать в Алмазном фонде… а лежит дома у меня… вы можете проверить подлинность… вы можете все проверить!.. я не вру… Если вы ее продадите, вы… вы сильно прикинетесь, вы отпадно заработаете, вы… так подлатаетесь, что вам не снилось никогда, вам…
   Он чуть было не добавил — “нищим”. Жиган оценивающе глянул на него. Нет, этот отморозок не врет. А сдрейфил он будь здоров. В штаны наклал. Так их, мочи их, богатеев клятых. Шуруют они почем зря, но ведь и их тоже не грех пошерстить. С каким бы наслажденьем он примочил этого, в дубленке. Какой Плавунец молодчик, что стянул его, пьяного в дымину, с какой-то дворницкой малины. Следы заметены. Фраер раскололся. Если он не заливает по первое число, они сегодня же, сейчас же поедут к нему на хату и возьмут у него эту его железяку. Жиган умел читать по лицам, по глазам. Он умел читать по глазам умирающих, по лицам ставимых к стенке. Прикрученный веревками к стулу богатей не брехал. Он хорошо, дорого покупал свою жизнь.
   Митя покупал свою жизнь, и это была святая правда. Он покупал ее еще раз — но только не у хлыщеватых, привыкших к роскоши, к дорогим парфюмам и времяпрепровожденью в казино богатых молодых бонвиванов, а у пошлых, грязных бомжей, у наглых бандитов, у вооруженных ножами и обрезами подвальных таганских одяшек, которым он, Митя Морозов, что живой, что мертвый, сдался, как в Петровке — варежки. Петровка, Столешников, Варежка. Его же изгнали из Рая. Его изгнали из одного Рая в другой. Из нищего Рая — в богатый Эдем. И какой Рай лучше, он еще не определил. Оба хороши.
   — Если мы подлатаемся так, как ты нам обещаешь, — сказал Жиган, облизываясь маслено, как кот, — я обещаю, что больше не разыщу тебя в Москве, хотя нам же будет известно, где ты обитаешь, конь в пальто. И машинку нам отдашь. Мы тебя привезем домой, сука, а сами на ней же и уедем. Не забудь доверенность оставить. У, морда. Он больно, до кровоподтека, ущипнул Митю за щеку. — Икрой питаешься. Будка что надо. Мы тоже хотим, чтоб наши детки в хороших машинках в школку ездили, ты, кардан.
   Жиган пнул его острым носком сапога в щиколотку. Митя снова сморщился. Слезы ползли по его щекам. Он плакал — пьяно, позорно, жалостливо, просяще, плакал от боли, униженья и бессилья. Плакал посреди пьяной нищей пирушки, среди гудящих срамные песни бандитов, и до его ушей доносились ругательства и вздохи, и он созерцал обнимки и любодеянья — тут же, за столом; он видел, как Плавунец посадил на себя толстую девицу с голой мощной грудью, и девица принялась плясать на Плавунце дикий любовный танец, крепко ухватив его за плечи. Плавунец поднес к ее губам стакан с водкой. Она выпила, не слезая с него, бессмысленно улыбаясь красными губами. Хахаль грубо сунул ей в рот соленый огурец. Девица захохотала утробно. Красные губы. Он вспомнил — у Инги были красные губы.
   — Не бей меня, — попросил Митя, всхлипывая. — Лучше убей. Я не могу, когда… униженье. Лучше, чтоб меня сразу не стало. Униженье, Жиган, это хуже, чем…
   Слезы безостановочно лились, затекали ему в рот вместе с кровью, все медленней сочащейся из носа.
   — …чем когда тебя рубят топором на куски или стреляют тебе в затылок.
   — Я и в затылок людям стрелял, — весело сказал Жиган, отходя от привязанного к стулу, забавного фраера. — Ох они и волновались перед тем, я скажу тебе.
   Нищенка за столом, сидевшая напротив бандита с рукой, висящей на перевязи, смачно поцеловала кавалера в небритую щеку, подцепила вилкой из тарелки пельмень и куснула его жадно, озорно. Вся жизнь была на дне стакана, полного дешевой водки. “Жиган, расколи орешек!.. — крикнул мосластый худой старик в тельняшке, почесывая грудь, ребра, подмышки. — Расколи фраерка!.. Должны же мы пожить на земле хоть раз привольно!..” Старик чесался так остервенело, будто по нему ползали, кусая его, вши или блохи. Митя закрыл глаза. Его глаза превратились в сплошую соленую, красную, набрякшую влагой слезную рану. Он ослеп от боли и униженья. Ему казалось: его раздавили каблуком, размазали подошвой, как окурок, по скользкой грязи.
* * *
   Он заперся у себя в особняке в Гранатном надолго. Он сделал себя собственным узником. Он никого не хотел видеть.
   Ни Эмиля, ни Лору; ни господ из Кремля; ни французских друзей Изабель, что, прослышав о ее смерти, примчались из Парижа — пособолезновать, изъявить сочувствие. Всех к черту. Он не отвечал на звонки. Он бросал телефонную трубку. Он сначала ничего не ел, потом стал есть — мало, скудно, лениво, через силу, давясь, стоя прямо у холодильника, вынимая из консервной банки руками куски. Спазма сдавливала ему глотку. Он бежал к унитазу, его выворачивало, как чулок. Будто бы он пьяный был. Да он и был пьян — горе и пережитое в притоне униженье замутили ему разум. Он засыпал, где придется: на полу, на ковре, в кресле, на кухонном табурете. Чтобы спастись, он, сжав зубы, выдавил на засохшую старую свою, еще столешниковскую, палитру голландское дорогое масло из тюбиков, купленное в салоне на Никольской, схватил кисти, стал писать портрет Изабель — по памяти, парадный, в том белом платье, в котором она была в последний свой вечер в Большом театре, с жемчугами Царицы на шее. Намалевав на холсте женщину, похожую на Изабель, он повесил еще сырой портрет на стену в спальне и с ужасом убедился, что он нарисовал Изабель рыбий большой рот Хендрикье и раскосые глаза убитой Анны. Он нашел в баре полбутылки “Наполеона” и выпил залпом, без закуски, перед бездарным аляповатым холстом, наспех, в отчаянии, замалеванным им. Упал на персидский ковер и уснул — без сновидений.
   Лора не тревожила его до поры. Она понимала: мальчик должен очухаться. Такие потрясенья даром не проходят, тут надо выждать. Инга и Регина не появлялись на горизонте весьма давно. Лора не думала о них. У нее возникла куча других светских дел — посвежее, поденежнее, повеселее, хотя своднический бизнес седая грандесса бросать не собиралась. У Эмиля были свои, государственные игры, у нее — свои. Ей принесли приглашенье на вручение престижной премии деятелям российской культуры, особо отличившимся на культурной арене в последние годы. Торжественная часть и банкет устраивались строго по приглашениям, для избранных, в закрытом зале на Пречистенском бульваре. Приглашенье было на два лица. Лора повертела его в руках. Улыбка мазнула по ее лицу веселой кистью. Она набрала Митин номер телефона.
   К ее вящему удивлению, он быстро и послушно согласился.
   Когда они с приодетой по такому случаю в лучшие тряпки Лорой Дьяконовой вошли в зал, Митя поразился, рассматривая лица людей. Он никогда не видел таких лиц — или он отвык от них?.. Такие лица он видел лишь на старых, дореволюционных фотографиях: благородные черты, умные высокие лбы, летящий взгляд, глаза, говорящие все ясно и прозрачно, не хитря, не скрывая и не лицемеря; абрисы и профили, как на врубелевских рисунках, как на портретах Левицкого и Рокотова; морщины, не портившие красоты, в которых, как в письменах, читалась высокая и страдальная жизнь; лица, достойные глядеть в полумраке из золотых багетов — не из тьмы зрительного зала с рядами кресел. Куда, в какое избранное общество он попал?.. Куда завела его Лора?.. Он беспомощно оглянулся на Лору. Она прошептала, засовывая в сумочку пригласительный билет: дорогой, это все великая богема России, это наши старые актеры, писатели, поэты, музыканты, а вон, в черной шапочке, знаменитый Лосский, он прилетел из Парижа, а вон там, видишь, автограф на книге ставит?.. это… “Я сам знаю, кто это”, - кивнул Митя раздраженно. Он уже все понял. Он глядел, узнавал и не узнавал, всматривался. Он понял: это другой мир. И он — инопланетянин. Он высадился на планете и не знает язык ее обитателей. А они не поймут его, если он заговорит. Поэтому молчи. Молчи, гляди, внимай. Ты никогда не станешь таким, как они.
   Он обернулся. Поглядел искоса. Рядом с ним и Лорой, сзади него, сидела в кресле красивая, с круглым смуглым личиком и чуть раскосыми, как у покойной Анны, темно-карими, почти черными глазами, женщина в черной маленькой шляпке с приколотыми к ней бархатными фиалками. Маленький изящный ротик женщины тихо и печально улыбался, углы плачуще-грустных губ были будто через силу приподняты. Митя сначала подумал: молодая, и кокетничает, — потом, присмотревшись, острым взглядом зацепил еле видную сеточку морщин под глазами, около губ, тщательно замазанных тональным кремом. Женщина не хочет стареть. Женщина не имеет возраста. Женщина и умрет молодой. Какое полное печали и мысли, утонченное лицо, сочетающее в чертах аристократизм и дикую безудержность степных кровей. Лора по сравненью с ней показалась ему розовой свиньей-копилкой. “Белла Ахатовна, Белла Ахатовна, — послышался сзади благоговейный шепот, — я поздравляю вас с выступленьями в Барселоне…” Он понял, кто эта женщина с княжеским восточным лицом. Его прошиб пот. Лора покосилась на него. “Смотри, сейчас будут вызывать триумфантов, — бросила она ему, — смотри, Митя, какие букеты, какой дизайн, икэбана!..” На сцену хорошенькие девочки в пышных, как балетные пачки, мини-юбчонках вытащили, приседая от тяжести, гигантские букеты, обернутые хрустящим на весь зал целлофаном, расписанным позолотой, усаженным новогодними блестками. “А сколько баксов премия?..” — тупо, мертво спросил Митя. Лора усмехнулась, поправила пальцами седой завиток над ухом. “А сколько тебе надо?..”